Пребывая в вере, отрекаемся от тебя навсегда. Я считал, что ты ниспослан мне свыше. Сегодня я отрекаюсь от тебя навеки. И, поскольку ты мертв, вера твоя отныне более не существует. Я вынимаю Полночь из сумы и высекаю трут.
Молитва была закончена, таким образом, загадочными словами, которые стали ясны для меня вечером, когда Аугустус, собрал шесть охапок хвороста, а затем предал тело огню. Тело горело всю ночь и весь следующий день, пока наконец сильный ветер не унес пепел в черную лазурь…
Никто из вас никогда не сможет почувствовать, сколь велика была та беда, которая обрушилась на нас. Весь в печали, погруженный в прострацию, неся свой крест, поднимаясь на свою Голгофу, сгибаясь под тяжким бременем принесшего нам столько слез горя, Аугустус Б.Клиффорд впал в глубокий коллапс.
Один только вид его причинял мне великие страдания. Он ходил целыми днями взад вперед, тяжело дыша, угрюмый, удрученный. И хотя Аугустус был, пожалуй, гурманом, можно даже сказать – обжорой, с тех пор он навсегда потерял аппетит. Едва притрагивался к еде. Однако я не переставала готовить ему – конечно, вкладывая в это всю свою любовь, – блюда, которые он обожал: филе из говядины со сладким луком, рыбу калкан в пряном соусе, огузки, кровяную колбасу с хреном, рагу из разных сортов, мяса с грибами. Но он, как правило, съедал один анчоус, кусочек сыра, чуточку мяса пиренейской серны, один абрикос или небольшой апельсин, выпивая на палец амонтильядо. Исхудал вконец. Я беспокоилась за него.
Иногда он уединялся в донжоне, проводил там несколько дней, испуская время от времени ночью тревожные крики, затем появлялся вновь – не в себе, диковатый, потный. Его каштановые волосы за тот год совсем побелели, и выглядел он, как дряхлый старик.
Конечно же, в такой обстановке Дуглас Хэйг, мальчик болезненный, боязливый, не мог должным образом подготовиться к той жестокой борьбе, которую должен сегодня уметь вести каждый человек. Поняв это, Аугустус, мягко говоря, коря себя, за беспечность и нерадивость, а если уже говорить откровенно, то за предательство по отношению к сыну, вознамерился сделать все, что было в его силах, дабы мальчик не страдал от того злодеяния, которого не совершал, не нес на себе бремя Проклятья, которого не заслужил.
– Я все вывалял в грязи, – признался мне однажды вечером Аугустус, – все предал, все изгадил… Я буду гнить, покрываться плесенью, тухнуть в своей ничтожной пустоте, но пусть хотя бы мой сын, ребенок, которого глупый случай некогда занес ко мне, будет чувствовать мою постоянную любовь к нему, я должен хотя бы дать ему приличное воспитание и образование. Начиная с сегодняшнего дня, я приступаю к его обучению. Более того, – добавил он, – я усматриваю в этом и возможность своего спасения, трудного, но все-таки достижимого.
Тогда-то Аугустус и занялся по-настоящему мальчиком, знания которого к тому времени были практически нулевыми. С самого начала стало понятно, что учеба в муниципальной школе Азенкура не принесла никаких плодов: Хэйг писал с ошибками, забывал каждое третье слово, он очень плохо соображал, знаком был лишь с вычитанием, но совершенно не владел сложением, умел делить, но не мог умножать. Он не знал закон Авогадро или, вернее, путал его с так называемым постулатом Араго, хотя они не имели ничего общего. Ему вроде бы было известно, что Людовика X называли Упорный, но почему, он не знал. Что же касается латыни, то он, хотя и имел в своем распоряжении толстенный том Гаффио, не пошел в ней дальше нескольких изречений: «Animula vagula blandula», «Aquila non capit muscas», «Sic transit gloria mundi», «O fortunatos nimium sua si bona norint agricolas».
Аугустусу предстояло проделать поистине колоссальную работу для того, чтобы голова Хэйга наполнилась более глубокими знаниями. Надо признать, он отдался этой работе с великим усердием, но, будучи то надзирателем, то преподавателем, утомлял невежественного мальчика труднопонятными, туманными речами в тех случаях, когда можно было бы все пояснить гораздо проще. Хэйг проглатывал все премудрости, подчиняясь, улыбаясь, не злясь, но и месяца не прошло, как оказалось, что мальчик, если и вызубрил их, то ничего не понял: он был совершенно неспособен к математике, филологии, латыни; имел некоторые, впрочем, совсем небольшие, познания в английском языке, но не более того; что же касается французского, то в его изучение он углублялся более основательно – уразумел в общих чертах значение более или менее несообразных согласований; отличал, скажем, в пяти случаях из восьми фрикативный звук от звука губного, имя существительное от местоимения, номинатив от аккузатива, действительную форму глагола от страдательной, изъявительное наклонение от сослагательного, прошлое время от будущего и т. д.
Поняв, что он старается напрасно, в то время как ему казалось, что он способствует формированию будущего великого ученого, Аугустус приходил в раздражение от того, что его возможности влиять на склонности мальчика практически равны нулю. Затем, изменив свой метод, он заметил, удивившись, а вскоре и обрадовавшись, что Хэйг находит для себя настоящее удовольствие в занятиях музыкой. Однажды он застал его дующим в трубу, из которой мальчик пытался извлечь звуки, пока еще совершенно нестройные. Он интуитивно импровизировал. Особенный интерес он проявлял к пению. Достаточно было ему наиграть или напеть один-два раза какой-нибудь мотив, и он мгновенно запоминал его навсегда.
Аугустус, прошедший некогда курс обучения у самого Итурби, поставил в гостиной старенькое пианино («Граф» со звучанием несколько носовым, но издающим полноценные аккорды; инструмент этот был сконструирован самим Брамсом, который сочинил за ним экспромт, как говорят, опус № 28). В гостиной этой, кстати, находился тот самый бильярд, на котором Аугустус, как вам уже известно, едва не зарубил топором младенца Хэйга.
Там – день за днем: до, ре, ми, фа, соль, с утра до вечера: соль, фа, ми, ре, до – он приобщал сына к божественному искусству пения, вдохновляя его и аккомпанируя ему. Совершенно забросив латынь и английский, Дуглас Хэйг вскоре целиком отдался своему увлечению, находя в Моцарте, Бахе, Шумане или Франке многогранное удовлетворение. В самом деле, будучи более Марсием, нежели Аполлоном, он пел слишком громко, когда нужно было петь тихо, и наоборот, плохо модулировал, выдавал один фальшивый звук за другим, словом, пел дурно, однако, несмотря ни на что, всегда находил в пении удовольствие – и удовольствие это все возрастало и возрастало.
Вы уже знаете, что в восемнадцать лет Дуглас Хэйг не без труда получил степень бакалавра. Затем он принял решение. Цель уже была обозначена. Однажды он завел разговор с Аугустусом:
– Я буду петь в Ла Скала. И стану признанным баритоном.
– От Арраса до Милана далеко, – улыбнулся Аугустус.
– Labor omnia vincit improbus, – заявил Хэйг, демонстрируя, что настроен он решительно.
– Ты это уже говорил, – высокопарно возразил Аугустус.
– Ну, отец! – не выдержал Хэйг, совершенно лишенный чувства юмора.
– Давай, сынок, – усмирял его Аугустус– Я аплодирую твоему упорству. Однако необходимо изрядно потрудиться, выйти победителем из бесчисленного множества испытаний! К чему бы это привело, если бы каждый в мгновение ока попадал в Ла Скала?
– Я буду двигаться постепенно, – твердо сказал Хэйг.
– Тогда тебя ждет тяжкий труд, – заключил Аугустус.
Хэйг еще более самозабвенно отдался работе, бесконечно упражнялся в вокале – с рассвета до наступления темноты.
Одним апрельским вечером на пороге мая Хэйг, доходивший в работе над ораторией Гайдна до полуобморочного состояния, облокотился, доведенный до изнеможения, на край бильярдного стола, скучавшего в углу гостиной, – на нем уже больше никто не играл.
Аугустус в выпавшую свободную минуту импровизировал, исполняя хорал Антонина Дворжака.
Внезапно Хэйг заметил, что добрая четверть бильярдного сукна кажется заплесневелой, поскольку весь край усеян странными белыми точками, двурогим щебнем, аномальными, относительно крупными, относительно круглыми, относительно равномерно разбросанными хлопьями, кое-где украшенными инкрустацией; бросалось в глаза, что рассыпаны они обдуманно, подчинены какой-то определенной светлой цели: это был не случайный, а наполненный содержанием знак; это была если не рукопись, то, по меньшей мере, кипу (узелковое письмо инков).
Более того, Хэйгу показалось, что, по мере того как Аугустус играл на пианино, надпись увеличивалась, микрон за микроном, ангстрем за ангстремом. Он посчитал: всего было двадцать пять точек. Аугустус играл до вечера; Хэйг ни на мгновение не изменил своей позы, пристально глядя на видение, проявившееся на бильярдном сукне, и он заметил, что когда Аугустус, находясь на вершине вдохновения, взял аккорд, скорее атональный, белых точек стало двадцать шесть: появилось свежее пятнышко – сначала аура, затем намек на него, наконец белеющее зернышко.
– Отец! – закричал Хэйг.
– Что случилось, сын? – спросил Аугустус.
– Взгляни сюда! Что-то Белое высыпало на краю бильярда!
– Белое на Катафалке?
Аугустус вскочил.
– Нет, на бильярде, на краю бильярда!
Аугустус подошел к бильярдному столу. И тотчас же нахмурился.
– Again! Again! Again! – трижды глухо прошептал он.
– Что такое? – встревожился Хэйг, увидев, что отец побледнел.
– Бежим, сынок, бежим отсюда немедленно!
14
Глава, в которой мы увидим, как карп брезгует поистине царской халвой
Аугустус отвел своего приемного сына в сторону. Я присутствовала при их разговоре.
– Я никогда не упоминал о тех неясных и запутанных обстоятельствах, при которых ты появился на свет. Если бы я мог, то сказал бы, что над нами тяготеет Проклятье. Но мой Закон покарает за разглашение. Никто никогда не исказит непрочное острое слово, минимальное неизвестное, табуированное абсолютное, которое ab ovo, затемняет все наши цели, подвергает проклятью все наши желания, вредит нашим действиям. Каждый знает, что безымянное зло действует на нас безотчетно, каждый знает, что, к большому несчастью, преградой вставая на нашем пути, бесконечно приговаривая нас к разглагольствованию, к бессвязному бормотанию, к упущениям, к неясности ложного знания, из которого проистекают, омрачаясь, наши крики, наши голоса, наши рыдания, наши вздохи, наши желания, перед нами всегда стоит непреодолимая стена. Чем дальше мы заходим в приблизительность опущенного слова, тем больше мы хотим ухватиться руками за бесконтурную незапятнанность, тем больше обрушивается на нас несущий зло гнев. Ты должен знать, Хэйг, сыночек, что, начиная с сегодняшнего дня, как в том таком далеком прошлом, смерть направляется сюда, бродит вокруг нас. Порой мне казалось, – продолжал Аугустус, – что, возможно, тебе не доведется страдать от той нечеловеческой судьбы, которая досталась некогда мне. Но нам ничто не подвластно. Ты совершишь очевидную ошибку, и, следовательно, я также, если, играя ва-банк, ты останешься здесь. Ты должен отбыть отсюда еще до полуночи!
Но Хэйг тотчас же отверг предложение Аугустуса, заявив ему, что тот просто-напросто обманывает его, желая изгнать своего сына из дому!
– Что? – закричал Хэйг (он очень любопытно смотрелся в этом необычном для него состоянии). – Что?! Ты же мой отец! Ты хочешь моей смерти, вот оно что, я все понял! А я такой наивный, так верил в тебя, так тебя любил! Сегодня ты вынашиваешь план в равной степени идиотский и жестокий. Но он шит белыми нитками! Будь хотя бы искренним! Если тебе доставит такое удовольствие мой уход, то прокляни меня, но не облекай свою месть в такие смешные одеяния!
– Сын! – взвыл Аугустус, сгибаясь под тяжестью оскорбляющих его слов. Но голос его надломился, он зарыдал.
Позже он поведал мне, что едва не рассказал тогда Хэйгу о том, что он незаконнорожденный, едва не открыл ему всю правду о Заире, об Отоне Липпманне, о бродяге в белом рабочем халате по имени Трифио-дорус, об очистительной ванне и так далее, и тому подобное.
Наступила долгая пауза. Дуглас Хэйг, ни слова не говоря, смотрел в упор на Аугустуса. Затем внезапно развернулся и бросился прочь.
Аугустус оставался неподвижен.
Я спросила, не следует ли мне догнать Хэйга.
– Нет, – сказал он, – пусть бежит. Если он должен уйти, пусть уходит. Иначе будет еще хуже: мы умрем все!
До самого утра было слышно, как Хэйг бродит по дому. Затем, лишь только начало светать, мы увидели, что он вышел во двор. На нем были свитер с поднятым воротником, теплая куртка. В руке он держал сумку.
Он дошел до пруда, нагнулся, просвистел трижды:
Наверное, это был сигнал, потому что вскоре появился Иона. Хэйг произнес перед карпом долгую речь, бросая ему время от времени кусочки пудинга; он раскатывал их в руке, делая шарики.
Затем, не попрощавшись ни со мной, ни со своим отцом, ни с домом, где вырос, он, закрыв за собой ворота, исчез…
Мы не знали, куда он ушел. Аугустус томился. Иона, когда мы подходили к пруду и звали его, больше не появлялся. Жизнь уходила.
Наконец через полгода почтальон принес нам письмо. Аугустус, распечатав конверт, посмотрел прежде, от кого оно, затем очень быстро прочитал.
– Не знаешь ли ты случайно, – спросил он, поднимая глаза от письма, – человека по имени Антон Вуаль?
– Ей-Богу, не знаю.
– Я тоже. Но впечатление такое, что он знает о нас все. Вот, прочитай!
Милорд,
В течение апреля я несколько раз виделся с Дугласом Хэйгом Клиффордом. Узнав совершенно случайно, что он бежал из Азенкура, не сообщив Вам о своих намерениях, я счел нужным рассказать Вам отом, что мне известно; надеюсь, это уменьшит Ваше беспокойство и Вашу печаль.
Прибыв в Париж, Дуглас Хэйг повел себя там, пожалуй, скверно. Ходил по сомнительным кабакам, связался с тремя типами с самого дна, бесчестными негодяями, молодчиками без стыда и совести, совершившими до того самые черные злодеяния. Поддавшись очарованию зла, Дуглас Хэйг участвовал в мелких кражах, всю прибыль от которых делило между собой гнусное трио. Это едва не закончилось для него плачевно: главаря банды, ловкого жулика, поймав с поличным, отправили гнить на берега Марони.
Являясь если не трусом, то наверняка человеком осторожным, Дуглас Хэйг понял, что плохо кончит. Такая перспектива пришлась ему не по нраву. Он быстро покинул воровскую «малину», снял на бульваре Сен-Мишель комнату из тех, что обычно снимают студенты, скромную, но вполне приличную. Я не знаю, где он в ту пору добывал себе деньги на жизнь, а они у него тогда водились, и не такие уж малые: у него не было машины, но он оставлял значительные суммы у торговцев одеждой – его белую тенниску с портретом Сталина во всю грудь стали узнавать и с почтением привечать в разных местах: от набережной Конти до Бальзара, от моста Сюлли до бара «Пон-Руаяль». Более того, он приобрел вкус к, так сказать, современной интеллектуальной моде: ему доставляли удовольствие труды Балибара и Мак-Люэна, tutti quanti. Он читал «Сообщения», «Атолл», «Три континента». Ходил в студию «Логос», боготворил Годара, хвалил Курно.
Это длилось не более месяца. Оказавшись без гроша, он понял, что дела у него не очень хороши, что он сорит деньгами, поступает дурно, что жизнь ведет распутную, что он оказался во власти своих разнузданных инстинктов.
Тогда он открыл для себя один ученый труд, небольшой, однако несущий в себе огромный заряд энергии, труд, призывающий к социальному изменению общества, к уничтожению капитала, к борьбе против Прибыли. И стал активистом ультрапроалбанской партии, члены которой, вдохновляясь одной речью Энвера Ходжи, произнесенной на берегу озера Шкодера (некогда Скутари) года три назад, ожесточенно критиковали и самолюбивых деятелей Французской Коммунистической партии, и так называемых маоистов. Но партия эта была распущена уже через неделю.
Дуглас Хэйг предался печали. Затем он вспомнил, что однажды его отец – Вы – сказал ему:
«Адажио Альбинони стало для нас такой поддержкой, когда умер кузен Тастон».
И он вдруг понял, что, оригинальничая, он метался лишь для того, чтобы позабыть о главном своем предназначении: о пении!
Он начал много трудиться. Через месяц поступил в Schola Cantorum. Там он всех потряс.
Сейчас он живет в скромной студии, в доме номер шесть на площади Майора Нободи.
Таким образом, сбившись на какое-то время с верного пути, Дуглас Хэйг в конце концов вернулся, еще более окрепнув, к своему призванию.
Вот что я имею честь сообщить Вам для того, чтобы Ваша жизнь после его ухода, стала более спокойной.
Искренне Ваш, Антон Вуаль.
Аугустус сразу же выслал Хэйгу крупный денежный перевод и длинное письмо – настоящий роман, в котором оправдывал себя, как мог. Однако перевод до адресата так и не дошел. Желая узнать, почему, он отправился на почту. Там ему сказали, что в доме номер шесть на площади Майора Нободи в Париже Хэйг Клиффорд не проживает.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
Молитва была закончена, таким образом, загадочными словами, которые стали ясны для меня вечером, когда Аугустус, собрал шесть охапок хвороста, а затем предал тело огню. Тело горело всю ночь и весь следующий день, пока наконец сильный ветер не унес пепел в черную лазурь…
Никто из вас никогда не сможет почувствовать, сколь велика была та беда, которая обрушилась на нас. Весь в печали, погруженный в прострацию, неся свой крест, поднимаясь на свою Голгофу, сгибаясь под тяжким бременем принесшего нам столько слез горя, Аугустус Б.Клиффорд впал в глубокий коллапс.
Один только вид его причинял мне великие страдания. Он ходил целыми днями взад вперед, тяжело дыша, угрюмый, удрученный. И хотя Аугустус был, пожалуй, гурманом, можно даже сказать – обжорой, с тех пор он навсегда потерял аппетит. Едва притрагивался к еде. Однако я не переставала готовить ему – конечно, вкладывая в это всю свою любовь, – блюда, которые он обожал: филе из говядины со сладким луком, рыбу калкан в пряном соусе, огузки, кровяную колбасу с хреном, рагу из разных сортов, мяса с грибами. Но он, как правило, съедал один анчоус, кусочек сыра, чуточку мяса пиренейской серны, один абрикос или небольшой апельсин, выпивая на палец амонтильядо. Исхудал вконец. Я беспокоилась за него.
Иногда он уединялся в донжоне, проводил там несколько дней, испуская время от времени ночью тревожные крики, затем появлялся вновь – не в себе, диковатый, потный. Его каштановые волосы за тот год совсем побелели, и выглядел он, как дряхлый старик.
Конечно же, в такой обстановке Дуглас Хэйг, мальчик болезненный, боязливый, не мог должным образом подготовиться к той жестокой борьбе, которую должен сегодня уметь вести каждый человек. Поняв это, Аугустус, мягко говоря, коря себя, за беспечность и нерадивость, а если уже говорить откровенно, то за предательство по отношению к сыну, вознамерился сделать все, что было в его силах, дабы мальчик не страдал от того злодеяния, которого не совершал, не нес на себе бремя Проклятья, которого не заслужил.
– Я все вывалял в грязи, – признался мне однажды вечером Аугустус, – все предал, все изгадил… Я буду гнить, покрываться плесенью, тухнуть в своей ничтожной пустоте, но пусть хотя бы мой сын, ребенок, которого глупый случай некогда занес ко мне, будет чувствовать мою постоянную любовь к нему, я должен хотя бы дать ему приличное воспитание и образование. Начиная с сегодняшнего дня, я приступаю к его обучению. Более того, – добавил он, – я усматриваю в этом и возможность своего спасения, трудного, но все-таки достижимого.
Тогда-то Аугустус и занялся по-настоящему мальчиком, знания которого к тому времени были практически нулевыми. С самого начала стало понятно, что учеба в муниципальной школе Азенкура не принесла никаких плодов: Хэйг писал с ошибками, забывал каждое третье слово, он очень плохо соображал, знаком был лишь с вычитанием, но совершенно не владел сложением, умел делить, но не мог умножать. Он не знал закон Авогадро или, вернее, путал его с так называемым постулатом Араго, хотя они не имели ничего общего. Ему вроде бы было известно, что Людовика X называли Упорный, но почему, он не знал. Что же касается латыни, то он, хотя и имел в своем распоряжении толстенный том Гаффио, не пошел в ней дальше нескольких изречений: «Animula vagula blandula», «Aquila non capit muscas», «Sic transit gloria mundi», «O fortunatos nimium sua si bona norint agricolas».
Аугустусу предстояло проделать поистине колоссальную работу для того, чтобы голова Хэйга наполнилась более глубокими знаниями. Надо признать, он отдался этой работе с великим усердием, но, будучи то надзирателем, то преподавателем, утомлял невежественного мальчика труднопонятными, туманными речами в тех случаях, когда можно было бы все пояснить гораздо проще. Хэйг проглатывал все премудрости, подчиняясь, улыбаясь, не злясь, но и месяца не прошло, как оказалось, что мальчик, если и вызубрил их, то ничего не понял: он был совершенно неспособен к математике, филологии, латыни; имел некоторые, впрочем, совсем небольшие, познания в английском языке, но не более того; что же касается французского, то в его изучение он углублялся более основательно – уразумел в общих чертах значение более или менее несообразных согласований; отличал, скажем, в пяти случаях из восьми фрикативный звук от звука губного, имя существительное от местоимения, номинатив от аккузатива, действительную форму глагола от страдательной, изъявительное наклонение от сослагательного, прошлое время от будущего и т. д.
Поняв, что он старается напрасно, в то время как ему казалось, что он способствует формированию будущего великого ученого, Аугустус приходил в раздражение от того, что его возможности влиять на склонности мальчика практически равны нулю. Затем, изменив свой метод, он заметил, удивившись, а вскоре и обрадовавшись, что Хэйг находит для себя настоящее удовольствие в занятиях музыкой. Однажды он застал его дующим в трубу, из которой мальчик пытался извлечь звуки, пока еще совершенно нестройные. Он интуитивно импровизировал. Особенный интерес он проявлял к пению. Достаточно было ему наиграть или напеть один-два раза какой-нибудь мотив, и он мгновенно запоминал его навсегда.
Аугустус, прошедший некогда курс обучения у самого Итурби, поставил в гостиной старенькое пианино («Граф» со звучанием несколько носовым, но издающим полноценные аккорды; инструмент этот был сконструирован самим Брамсом, который сочинил за ним экспромт, как говорят, опус № 28). В гостиной этой, кстати, находился тот самый бильярд, на котором Аугустус, как вам уже известно, едва не зарубил топором младенца Хэйга.
Там – день за днем: до, ре, ми, фа, соль, с утра до вечера: соль, фа, ми, ре, до – он приобщал сына к божественному искусству пения, вдохновляя его и аккомпанируя ему. Совершенно забросив латынь и английский, Дуглас Хэйг вскоре целиком отдался своему увлечению, находя в Моцарте, Бахе, Шумане или Франке многогранное удовлетворение. В самом деле, будучи более Марсием, нежели Аполлоном, он пел слишком громко, когда нужно было петь тихо, и наоборот, плохо модулировал, выдавал один фальшивый звук за другим, словом, пел дурно, однако, несмотря ни на что, всегда находил в пении удовольствие – и удовольствие это все возрастало и возрастало.
Вы уже знаете, что в восемнадцать лет Дуглас Хэйг не без труда получил степень бакалавра. Затем он принял решение. Цель уже была обозначена. Однажды он завел разговор с Аугустусом:
– Я буду петь в Ла Скала. И стану признанным баритоном.
– От Арраса до Милана далеко, – улыбнулся Аугустус.
– Labor omnia vincit improbus, – заявил Хэйг, демонстрируя, что настроен он решительно.
– Ты это уже говорил, – высокопарно возразил Аугустус.
– Ну, отец! – не выдержал Хэйг, совершенно лишенный чувства юмора.
– Давай, сынок, – усмирял его Аугустус– Я аплодирую твоему упорству. Однако необходимо изрядно потрудиться, выйти победителем из бесчисленного множества испытаний! К чему бы это привело, если бы каждый в мгновение ока попадал в Ла Скала?
– Я буду двигаться постепенно, – твердо сказал Хэйг.
– Тогда тебя ждет тяжкий труд, – заключил Аугустус.
Хэйг еще более самозабвенно отдался работе, бесконечно упражнялся в вокале – с рассвета до наступления темноты.
Одним апрельским вечером на пороге мая Хэйг, доходивший в работе над ораторией Гайдна до полуобморочного состояния, облокотился, доведенный до изнеможения, на край бильярдного стола, скучавшего в углу гостиной, – на нем уже больше никто не играл.
Аугустус в выпавшую свободную минуту импровизировал, исполняя хорал Антонина Дворжака.
Внезапно Хэйг заметил, что добрая четверть бильярдного сукна кажется заплесневелой, поскольку весь край усеян странными белыми точками, двурогим щебнем, аномальными, относительно крупными, относительно круглыми, относительно равномерно разбросанными хлопьями, кое-где украшенными инкрустацией; бросалось в глаза, что рассыпаны они обдуманно, подчинены какой-то определенной светлой цели: это был не случайный, а наполненный содержанием знак; это была если не рукопись, то, по меньшей мере, кипу (узелковое письмо инков).
Более того, Хэйгу показалось, что, по мере того как Аугустус играл на пианино, надпись увеличивалась, микрон за микроном, ангстрем за ангстремом. Он посчитал: всего было двадцать пять точек. Аугустус играл до вечера; Хэйг ни на мгновение не изменил своей позы, пристально глядя на видение, проявившееся на бильярдном сукне, и он заметил, что когда Аугустус, находясь на вершине вдохновения, взял аккорд, скорее атональный, белых точек стало двадцать шесть: появилось свежее пятнышко – сначала аура, затем намек на него, наконец белеющее зернышко.
– Отец! – закричал Хэйг.
– Что случилось, сын? – спросил Аугустус.
– Взгляни сюда! Что-то Белое высыпало на краю бильярда!
– Белое на Катафалке?
Аугустус вскочил.
– Нет, на бильярде, на краю бильярда!
Аугустус подошел к бильярдному столу. И тотчас же нахмурился.
– Again! Again! Again! – трижды глухо прошептал он.
– Что такое? – встревожился Хэйг, увидев, что отец побледнел.
– Бежим, сынок, бежим отсюда немедленно!
14
Глава, в которой мы увидим, как карп брезгует поистине царской халвой
Аугустус отвел своего приемного сына в сторону. Я присутствовала при их разговоре.
– Я никогда не упоминал о тех неясных и запутанных обстоятельствах, при которых ты появился на свет. Если бы я мог, то сказал бы, что над нами тяготеет Проклятье. Но мой Закон покарает за разглашение. Никто никогда не исказит непрочное острое слово, минимальное неизвестное, табуированное абсолютное, которое ab ovo, затемняет все наши цели, подвергает проклятью все наши желания, вредит нашим действиям. Каждый знает, что безымянное зло действует на нас безотчетно, каждый знает, что, к большому несчастью, преградой вставая на нашем пути, бесконечно приговаривая нас к разглагольствованию, к бессвязному бормотанию, к упущениям, к неясности ложного знания, из которого проистекают, омрачаясь, наши крики, наши голоса, наши рыдания, наши вздохи, наши желания, перед нами всегда стоит непреодолимая стена. Чем дальше мы заходим в приблизительность опущенного слова, тем больше мы хотим ухватиться руками за бесконтурную незапятнанность, тем больше обрушивается на нас несущий зло гнев. Ты должен знать, Хэйг, сыночек, что, начиная с сегодняшнего дня, как в том таком далеком прошлом, смерть направляется сюда, бродит вокруг нас. Порой мне казалось, – продолжал Аугустус, – что, возможно, тебе не доведется страдать от той нечеловеческой судьбы, которая досталась некогда мне. Но нам ничто не подвластно. Ты совершишь очевидную ошибку, и, следовательно, я также, если, играя ва-банк, ты останешься здесь. Ты должен отбыть отсюда еще до полуночи!
Но Хэйг тотчас же отверг предложение Аугустуса, заявив ему, что тот просто-напросто обманывает его, желая изгнать своего сына из дому!
– Что? – закричал Хэйг (он очень любопытно смотрелся в этом необычном для него состоянии). – Что?! Ты же мой отец! Ты хочешь моей смерти, вот оно что, я все понял! А я такой наивный, так верил в тебя, так тебя любил! Сегодня ты вынашиваешь план в равной степени идиотский и жестокий. Но он шит белыми нитками! Будь хотя бы искренним! Если тебе доставит такое удовольствие мой уход, то прокляни меня, но не облекай свою месть в такие смешные одеяния!
– Сын! – взвыл Аугустус, сгибаясь под тяжестью оскорбляющих его слов. Но голос его надломился, он зарыдал.
Позже он поведал мне, что едва не рассказал тогда Хэйгу о том, что он незаконнорожденный, едва не открыл ему всю правду о Заире, об Отоне Липпманне, о бродяге в белом рабочем халате по имени Трифио-дорус, об очистительной ванне и так далее, и тому подобное.
Наступила долгая пауза. Дуглас Хэйг, ни слова не говоря, смотрел в упор на Аугустуса. Затем внезапно развернулся и бросился прочь.
Аугустус оставался неподвижен.
Я спросила, не следует ли мне догнать Хэйга.
– Нет, – сказал он, – пусть бежит. Если он должен уйти, пусть уходит. Иначе будет еще хуже: мы умрем все!
До самого утра было слышно, как Хэйг бродит по дому. Затем, лишь только начало светать, мы увидели, что он вышел во двор. На нем были свитер с поднятым воротником, теплая куртка. В руке он держал сумку.
Он дошел до пруда, нагнулся, просвистел трижды:
Наверное, это был сигнал, потому что вскоре появился Иона. Хэйг произнес перед карпом долгую речь, бросая ему время от времени кусочки пудинга; он раскатывал их в руке, делая шарики.
Затем, не попрощавшись ни со мной, ни со своим отцом, ни с домом, где вырос, он, закрыв за собой ворота, исчез…
Мы не знали, куда он ушел. Аугустус томился. Иона, когда мы подходили к пруду и звали его, больше не появлялся. Жизнь уходила.
Наконец через полгода почтальон принес нам письмо. Аугустус, распечатав конверт, посмотрел прежде, от кого оно, затем очень быстро прочитал.
– Не знаешь ли ты случайно, – спросил он, поднимая глаза от письма, – человека по имени Антон Вуаль?
– Ей-Богу, не знаю.
– Я тоже. Но впечатление такое, что он знает о нас все. Вот, прочитай!
Милорд,
В течение апреля я несколько раз виделся с Дугласом Хэйгом Клиффордом. Узнав совершенно случайно, что он бежал из Азенкура, не сообщив Вам о своих намерениях, я счел нужным рассказать Вам отом, что мне известно; надеюсь, это уменьшит Ваше беспокойство и Вашу печаль.
Прибыв в Париж, Дуглас Хэйг повел себя там, пожалуй, скверно. Ходил по сомнительным кабакам, связался с тремя типами с самого дна, бесчестными негодяями, молодчиками без стыда и совести, совершившими до того самые черные злодеяния. Поддавшись очарованию зла, Дуглас Хэйг участвовал в мелких кражах, всю прибыль от которых делило между собой гнусное трио. Это едва не закончилось для него плачевно: главаря банды, ловкого жулика, поймав с поличным, отправили гнить на берега Марони.
Являясь если не трусом, то наверняка человеком осторожным, Дуглас Хэйг понял, что плохо кончит. Такая перспектива пришлась ему не по нраву. Он быстро покинул воровскую «малину», снял на бульваре Сен-Мишель комнату из тех, что обычно снимают студенты, скромную, но вполне приличную. Я не знаю, где он в ту пору добывал себе деньги на жизнь, а они у него тогда водились, и не такие уж малые: у него не было машины, но он оставлял значительные суммы у торговцев одеждой – его белую тенниску с портретом Сталина во всю грудь стали узнавать и с почтением привечать в разных местах: от набережной Конти до Бальзара, от моста Сюлли до бара «Пон-Руаяль». Более того, он приобрел вкус к, так сказать, современной интеллектуальной моде: ему доставляли удовольствие труды Балибара и Мак-Люэна, tutti quanti. Он читал «Сообщения», «Атолл», «Три континента». Ходил в студию «Логос», боготворил Годара, хвалил Курно.
Это длилось не более месяца. Оказавшись без гроша, он понял, что дела у него не очень хороши, что он сорит деньгами, поступает дурно, что жизнь ведет распутную, что он оказался во власти своих разнузданных инстинктов.
Тогда он открыл для себя один ученый труд, небольшой, однако несущий в себе огромный заряд энергии, труд, призывающий к социальному изменению общества, к уничтожению капитала, к борьбе против Прибыли. И стал активистом ультрапроалбанской партии, члены которой, вдохновляясь одной речью Энвера Ходжи, произнесенной на берегу озера Шкодера (некогда Скутари) года три назад, ожесточенно критиковали и самолюбивых деятелей Французской Коммунистической партии, и так называемых маоистов. Но партия эта была распущена уже через неделю.
Дуглас Хэйг предался печали. Затем он вспомнил, что однажды его отец – Вы – сказал ему:
«Адажио Альбинони стало для нас такой поддержкой, когда умер кузен Тастон».
И он вдруг понял, что, оригинальничая, он метался лишь для того, чтобы позабыть о главном своем предназначении: о пении!
Он начал много трудиться. Через месяц поступил в Schola Cantorum. Там он всех потряс.
Сейчас он живет в скромной студии, в доме номер шесть на площади Майора Нободи.
Таким образом, сбившись на какое-то время с верного пути, Дуглас Хэйг в конце концов вернулся, еще более окрепнув, к своему призванию.
Вот что я имею честь сообщить Вам для того, чтобы Ваша жизнь после его ухода, стала более спокойной.
Искренне Ваш, Антон Вуаль.
Аугустус сразу же выслал Хэйгу крупный денежный перевод и длинное письмо – настоящий роман, в котором оправдывал себя, как мог. Однако перевод до адресата так и не дошел. Желая узнать, почему, он отправился на почту. Там ему сказали, что в доме номер шесть на площади Майора Нободи в Париже Хэйг Клиффорд не проживает.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25