И то надо принять во внимание, что в любую и всякую эру шифер выпускают дерьмо, а камыш великая штука – он тебе и стоит дольше, и на чердаке держит тепло, и вообще глядеть любо-дорого. Вот у отца моего, к примеру, у Иосуба Чунту… не слыхала о нем?…
Нет, она решительно не слушает или не слышит! И, махнув рукой во тьму, Игнат окончательно с ней порывает.
– Ну, ты как знаешь, а я его догоню… то есть воз… – и тут с ужасом понимает, что ее шаги уже давно в тишине совсем смолкли, еще когда он сошел с шоссе на обочину и пустился вдоль ряда голых деревьев, смутно чернеющих на пепельном небе, как скелеты каких-то фантастических змеев-горынычей. Самого себя он обманывает тем, что сейчас остановился и ловит во мраке скрипение каруцы и шелест камыша. Но где же она? Неужели снова разлука?
– Эй-эй! Женщина! Милая! Дорогая! Откликнись! – Он уже готов обратно, на огни города, за ней вдогонку лететь.
– Добрый человек, – отзывается она у него за спиной запыхавшись, – обожди, я с тобой…
Ага, мысленно говорит себе Игнат, куда она от меня денется? Небось страшно ночью одной на дороге. Да и мне, признаться, скучновато впотьмах топать. Вдвоем веселее…
– Ну, значит, так! – говорит он бодрым голосом. – Стоять нечего – окоченеем. А машина нас как догонит, так и возьмет…
И опять они идут, он впереди, она сзади, хотя обочина здесь достаточно широка – в сухую погоду по ней гоняют трактора и телеги, – и она свободно могла бы пристроиться рядышком. А он, того и гляди, мог бы ненароком прикоснуться локтем – вот было бы здорово! Что же она, как назло, тянется сзади? Может, не поспевает за ним? Так он обождет… Игнат еле плетется.
И она свои шаги замедляет. Ее туфельки легко постукивают позади.
– Давай догоним каруцу, – предлагает он.
– Какую каруцу? – с интересом спрашивает женщина.
– Как какую? – Игнат звереет. – Я же тебе битый час толкую о камыше.
– О каком камыше? – еще больше удивляется она.
– Тьфу! – Игнат плюет на дорогу. Вот и поговори е ней! – Каруца с камышом… Чему же ты удивляешься?
– Вот и удивляюсь я… – бормочет она и добавляет еще несколько слов, из которых Игнат разбирает лишь сочетание «приснилось-пригрезилось». Что приснилось-пригрезилось? Кому? Ей или мне? О чем, о ком она грезит? Или вообще не было никакой каруцы – просто я задумался об отце и его привидел с этим камышовым возом в ночи…
– Идешь ты, наконец? Чего стала? Боишься меня, что ли?
– Ну вот еще! Чего мне бояться? Я не девчонка.
– Вот и я говорю: бояться нам нечего. А ну давай рядом со мной! – говорит с таким видом, будто давно имеет право приказывать. В конце концов он ее не звал. Сама напросилась, так изволь слушаться. – Кому сказано, рядом! А то не догоним каруцу…
– Да уж догнали, – спокойно говорит она.
И правда, шагах в двадцати впереди еле-еле тащится по обочине, уже почти на самом гребне холма, воз с камышом. И теперь слышен не один только скрип колес, но и мерный цокот копыт и шуршанье мягких камышовых головок по камешкам.
– Тронь – камыш или не камыш? – манит ее Игнат к возу.
Женщина подходит, протягивает руку, ласково касается остроконечных листьев, отрывает бархатный початок и подносит к лицу, словно забыла, чем пахнет камыш.
– Плесенью пахнет… илом, живой рыбой пахнет… – чуть слышно произносит она. – Интересно, кто же теперь кроет дома камышом?
– А я тебе о чем толковал? – смеется Игнат. – Куда же хозяин делся? Он сзади шел, еще и курил, и я у него хотел табачком поживиться…
– А ты разве куришь?
– Да я так, от скуки погреться…
– У нас тоже камышовая крыша была, – задумчиво говорит женщина, – да муж променял на шифер.
– Шифер – дерьмо, – машинально соглашается Игнат. – А хозяин на верхотуру забрался…
– Эй, хозяин! – зовет женщина. – Не возьмешь ли с собой?
– Отчего ж не взять? – подает голос возница с воза, как будто с неба. – Горячая молодка никогда не повредит старику. А ты случаем не бесхозная будешь? Как насчет этого дела? Дедушку приголубишь маленько?… Возьму, возьму, дай только дорога пойдет под уклон…
Теперь оба, Игнат и женщина, плечом в плечо, – но где ж Игнатово плечо, а где ее! – идут за каруцей, чуть слева. Деревья кончились, пошло чистое поле, и ветер с силой ударил в лицо и заставил звенеть на возу каждую камышинку. Игнат думает свою думу – и мог бы он сейчас по голосу признать старика, да все его мысли – о ней. И она тоже молчит, думает о своем: «Напрасно, напрасно я все это снова затеяла. Увидела, что не везет с самого начала, – надо было вернуться домой. Когда теперь доберусь?…» Она отстает на шаг, глядит на широкую Игнатову спину, упрямо склоненную против ветра, мерно и грузно движущуюся рядом с каруцей, и в ужас приходит: «Куда я? Что я делаю? С кем иду?… Лучше б меня убили, раздели, ограбили… В какой раз я его нахожу, хороню, воскрешаю, мордой о него тычусь, как в решетку железную… и снова он меня бросит, как бросает всю жизнь. Ни стыда, ни смерти, ни старости – ничего не боится тупой, слабый, бедный мужик мой… Знать тебя не хочу! Глаза бы на тебя не смотрели! Вот нарочно отстану – уже на два шага отошла. Повернусь – и останусь одна. Лучше сейчас это сделать, чем после. А он и не заметит, и не почует… вот я уже в пяти шагах… в десяти… прощай, моя радость!..» Она останавливается, отворачивается от Игната – они уже перевалили вершину холма и дорога пошла под уклон. Огни города скрылись за гребнем, и только зарево высвечивает краешек неба – там был, есть и навсегда останется город.
– Ты что здесь делаешь? – слышит она насмерть перепуганный шепот. – Ты чего отстаешь?
Игнат крепко берет ее за руку – так будет вернее – и говорит:
– Очень уж ты нерешительная. Хочешь – за возом пойдем, хочешь – в город вернемся, хочешь – так останемся. Только, пожалуйста, вместе…
– Мне машина послышалась, – говорит она.
– Да это же от элеватора на товарную станцию. Ну, хочешь – побежим и, может, еще остановим!
– Не хочу!
– Тогда поспешим за каруцей. – И он мягко тянет ее за собой. Все правильно делает, думает она. И груб и нежен – все в меру. Вот только не хватает его каждый раз – боится судьбы…
– Тпрру, мальчики, тпрру… А ну, подсажу, красотка! И покатим с нашим романцем под горку… Ну, что же ты мешкаешь?
– Я, дяденька, не одна.
– С кем же ты?
– С мужем.
– Только мне твоего мужика не хватало! А чего не слышно его? Немой, что ли?
– Отчего же немой? Подай голос, Игнат!..
5
Иосуб закуривает. Долго, занемевшими от холода негнущимися пальцами сыплет махру из кисета на газетный клочок, пытается завернуть козью ножку, а выходит свиное ухо. Загородив свой снаряд спиной от ветра, одну за другой ломает спички о коробок – спасибо другу Цугую, позабыл кисет на конюшне вместе со спичками. Как-то он теперь по селу матерится без курева! Верно, забрел на огонек к бабе Иоане, и она, порывшись в укладке, вынула заветный покойного мужа кисет с душистым табачком истамбульским, его прадедовскую чумацкую люльку, еще сбегала к куме Виторице за зеленым винцом и брынзой овечьей, не какой-нибудь там магазинной, и сидит, разиня рот от блаженства и глаз не сводя с любезного своего, с которым ее роднят не только сладкие грехи детства, а и семеро деток, принесенных в подоле ее лопуху-турку. А может быть, и так, что не стал Цугуй бередить старую рану, а пустился по дорожке попроще, к самой Виторице, и теперь посасывает «беломорчик», который она держит для сельской элиты. А вполне мог бы седатый кобель и вовсе удариться во все тяжкие – оккупировал магазин, где немало сходится прежних его зазнобушек, и пробавляется в этом случае «Ляной», снисходительно повествуя о всеобщих внуках и правнуках, об их садиковых успехах и промахах. И то сказать, добрая половина малышей из его детской конки – его собственное полынное семя. Почему полынное? Потому что кукушечье, пролитое в чужое гнездо, своего лица не имеющее, а списанное на Иосубову безгрешную душеньку. По секрету признаться, курилка Цугуй вообще смолоду отличался хваткой шкодливостью за счет пустобреха Иосуба, а однажды и сам с парнями подковал своего дружка на мякине, и крепко его отбузовали тогда, а там всем гамузом сговорили за злыдню.
Отчего же по идее некурящий Иосуб закурил? Начнем с более легкого повода. Он здорово продрог нынче, хлюпает носом, раненая нога едва поспевает за возом в гору, и он уже разок засмолил цыгарку, чтобы себя взвинтить для вздутия чувств; вот Игнат и не признал в камышовом вознице родимого батюшку. А теперь сам бог велит задымить, как всякому уважающему себя мужику в минуту волнения: чужая баба-заблуда середь темной ночи на большой дороге величает собственное твое отродье мужем! С одной стороны, старика это тешит – каков бес Игнат, весь в Цугуя! Вон Петря-инженерок по ночам возит баб из села, а этот из города. Но, с другой стороны, не жирно ли будет: тут тебе и Анна в больнице, и Рита Семеновна в садике, и на возу горожанка. А они и впрямь уже забрались на камыш и чем там занимаются… проклятая неизвестность, оф! А посему Иосуб свое инкогнито попридержал от Игната, схоронил за конями, взяв их в темноте под уздцы. Вон, вишь, угрелись на верхотуре и верещат, что твои вешние жаворонки. И все больше щебечет она…
– Этой весной, уже с полгода, как он пропал. Я и не знала, где он и что с ним. Вот так, в один прекрасный день взял и исчез. Утром когда я уходила на виноградник, дома сидел: что-то он заскучал, зажурился. «Если тебе нездоровится, говорю, надо лечиться, а то еще хуже раскиснешь». А он: «Видал я этих друзей в белых халатах! В лагере и то не бегал в медпункт, хоть и ходил в доходягах». – «Тогда, говорю, полежи дома, может, само обойдется». Соберусь, бывало, в бригаду, только скажу: «Ты хоть не тоскуй, по дому займись чем-нибудь, вот цветы поливай». Вернусь – лежит в сапогах на кровати, глядит в потолок, и цветы сохнут. Заговорю – молчит. Зову поесть – не идет, даже покушать не хочет. Только все чихирь кипятит в кружке. И так все три года желтел и слабел день ото дня. Я и с поля каждый вечер старалась пораньше вернуться, и все мне казалось: войду во двор, прислоню сапку к завалинке – а в доме пусто… И однажды так и вышло по-моему. Исчез. Нет его день, нет другой, нет третий. Я было думала, он подался к отцу, у него отец в Шерпенах… Ну да что я тебе забиваю голову своими бедами! Я, если хочешь знать, вообще-то молчунья. Уже и не знаю, что на меня накатило…
Дорога ровная, кони пошли вольнее. Иосуб все сторонит их от ленты шоссе: мало ли какой дурной самосвал выскочит из-за поворота, а он без огней… того и гляди, отдашь богу душеньку и с конями, и с сыном, и с этой его жалостной брошенкой. Старик вдруг замечает, что ноги уже не вязнут, как днем; грунт прихватило морозцем. Шагнул смелее и тут же по лодыжку поплыл в жидкой грязи, в сапоге захлюпало, как в носу, – старый, каши желает. Тогда, отбросив так и не закуренную, расползшуюся в руке самокрутку, Иосуб вытягивает из внутреннего кармана старого пальто с посеченными полами – он уж его сколько лет донашивает после Иона – алюминиевую армейскую фляжку в брезентовом заскорузлом чехольчике и, скрутив с нее головку, закладывает за воротник добрый глоток сливовицы, которую по большим праздникам гонит в конюшне Гулица, скинув свою лохматую кушму и заботливо обтирая ею слезящийся кончик змеевика. Теперь Иосубу и гланды нипочем, море по колено. А что сапог шмыгает, так он и за голенище каплю зальет: не жалко, всех угощаю! Дал бы и Игнату хлебнуть для храбрости, да ведь он фляжку узнает. А может, бабенку эту слегка подпоить? С другой точки зрения, другая от этого еще в драку полезет, смажет по уху. А он-то у меня губошлеп ласковый, неумелый – и сдачи не даст. И что она тут про лагерь плела? Небось из бандюг в невестки ко мне возмечтала? Нет, это мужик у ней бесшабашный урка, а сама чиста, как снег, и вся в репьях, как дворняжка бесхвостая. Испугалась давеча моей ласки крутой, как я хвостом плеснул в камыше, ровно короб пудовый, поняла, что не вытянет, и запела лазаря – к Игнату давай шипиться. А он, милая душа, сызмалу был дурак обязательный. Вот, помнится, ему годочков шесть стукнуло, беру я его за хворостом в лес – паскудные были годы, нуждные. А тут еще пурга закрутила, а в доме, на грех, ни полешка. Сховались в потемки от лесников, насекли трофейным Штыком акаций по хорошему бремени, взвалили на спины… тянем. А буря себе мглою небо кроет, вихры смежные крутясь. Все, мыслю, табачок наше дело, заметает по брюхо, а Игнату по маковку. Бросай, кричу, бремя, я свое уже давно бросил, ползем! Так до света рачком домой добирались. Вот и болото родное, и злыдня выставилась в окошко… глядь, а сынок волочит оба бремени, побелел весь. Потом полгода отходил, кашлял и чахнул. Потому-то и вымахал такой дуб могучий и праведный! Вот и тянутся к нему люди прислониться. А он всех жалеет, всех балует, и эту сиромашку тоже пригрел на возу… Конечно, им бы сейчас не на мне, а на Петриной Мурге милее было бы закатиться с бубенчиком…
Где-то вдали, за долами и за холмами, на пригородной птицеферме ударили в рельсу – по «Маяку» часы отбивают. Раз, два, три, четыре… девять ударов насчитал, а они дальше звонят. Стало быть, никак не меньше половины одиннадцатого. Ох, вздыхает старик, разговорился я не ко времени, не ровен час пропущу самую последнюю жуть!..
Наверху, на камыше, в угретой Иосубом промятине, касаясь головами быстро бегущих туч, сидят Игнат и женщина в желтом платке. Они привалились спина к спине: с одной стороны, так теплее, а с другой – легче ей исповедоваться, можно не прятать глаза, расслабить тело, распутать узел платка. Ей тепло, даже жарко от его надежной спины, словно горячие волны в крови, и в ушах легкий звон, и сердце, проваливаясь, прожигает камыш и летит в бездну. Скажи ей теперь, что всего час назад она готова была отстать, остаться в одиночестве на дороге, бежать куда глаза глядят от этого человека, – она ни за что не поверит. Столько лет таившиеся в ее душе думы сейчас легко и просто обрастают словами, складываются в свободно текущую речь.
– Нет тебя день, нет тебя месяц, нет тебя годы. Я думала, ты школу кончаешь, на работу устроился, в армии служишь. И однажды ночью, вот так ворочаясь, вдруг понимаю, что все, не будет тебя, никогда ко мне не придешь. Так и встал ты перед глазами у меня, уходящий, быстро-быстро спешишь, чуть не бежишь по дороге. Я за тобой, спросить хочу: почему бежишь? зачем оставляешь меня? А ты и слышать не хочешь, думаешь, не узнаю тебя, если ты ко мне спиной повернулся. Да я тебя в кромешной тьме из тысячи спин отличу! Бегу к ворожейкам, гадалкам, прошу у них травы приворотной, тяну руку, как нищенка, чтобы на судьбу погадали, а все мне в один голос твердят: не ищи его в живых, умер, зашло твое солнышко… Тут-то и подкосило меня. На Вороньем Яру нашли мертвеца. Побежали бабы, дети смотреть. Обрыв там отвесный, страшный, внизу круговерть. Выловили из омута тело, трактор выволокли тросами три трактора. Место такое злосчастное: я еще девочкой была, там конокрад с ворованым конем утонул, бросился от погони с обрыва – и конец. Бегут, а я впереди всех лечу. Милиция там уже, доктора, место оцеплено, вокруг люди толпятся. Пробилась я все же, заглянула тебе в лицо…
– Ионикэ, сыночек мой бедный, – шепчет внизу Иосуб.
– …а лица-то и нету, разбито все, распухло все, растеклось. Следователи по земле ползают, сличают следы. Кто говорит, драка была, шестеро одного били, убили и разбежались; кто говорит, к залетке спьяна переправлялся; кто говорит, руки на себя наложил от любви роковой.
– Он у меня задумывался… ехал ночью и стихи говорил… – Иосуб обнял вороного за шею, еле ногу волочит.
– А тут люди твой трактор признали, говорят, молодой Чунту разбился. И больше я ничего не узнала об этом. Только через полгода очнулась и потом сама была не своя…
– Это братишка мой меньший! – доносится с воза глухой возглас Игната.
– Теперь-то я знаю, – бесстрастным, ровным голосом отвечает она.
– Едва шестнадцать сравнялось, а ростом уже меня обошел и отца догонял. Стихи в районной газете печатали. Добрый был, умный. Я на «Беларуси», а он у меня прицепщиком. Послали нас в соседний район на уборку, и мне туда повестка: завтра к военкому спозаранку в ноль-ноль. И оставил я сдуру Иона вместо себя. А когда обратно перегоняли колонну, он отстал от ребят, что-то у него там зажигание испортилось, и ночью сам поехал вдогонку. И как его на Вороний Яр занесло? Эксперты решили, по пьяному делу. Но он ехал на ракитов куст поглядеть, это факт. Потому что я ему рассказал про нашу пасхальную ночь…
И умолкли, задумались каждый о своем: она об Игнате, он – об Ионе, Иосуб обо всех.
– Ты прости, – просит Игнат, – я ему рассказал обо всем, я не мог удержаться. Ведь он писал только о нас, у него не было своей жизни, а жизнь его была больше нашей. Послушай…
Дожди,
миллионы дождинок.
Небо рябое, как холст.
А где-то вдали синева
нетронутая мерцает,
чуть брезжит вдали.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
Нет, она решительно не слушает или не слышит! И, махнув рукой во тьму, Игнат окончательно с ней порывает.
– Ну, ты как знаешь, а я его догоню… то есть воз… – и тут с ужасом понимает, что ее шаги уже давно в тишине совсем смолкли, еще когда он сошел с шоссе на обочину и пустился вдоль ряда голых деревьев, смутно чернеющих на пепельном небе, как скелеты каких-то фантастических змеев-горынычей. Самого себя он обманывает тем, что сейчас остановился и ловит во мраке скрипение каруцы и шелест камыша. Но где же она? Неужели снова разлука?
– Эй-эй! Женщина! Милая! Дорогая! Откликнись! – Он уже готов обратно, на огни города, за ней вдогонку лететь.
– Добрый человек, – отзывается она у него за спиной запыхавшись, – обожди, я с тобой…
Ага, мысленно говорит себе Игнат, куда она от меня денется? Небось страшно ночью одной на дороге. Да и мне, признаться, скучновато впотьмах топать. Вдвоем веселее…
– Ну, значит, так! – говорит он бодрым голосом. – Стоять нечего – окоченеем. А машина нас как догонит, так и возьмет…
И опять они идут, он впереди, она сзади, хотя обочина здесь достаточно широка – в сухую погоду по ней гоняют трактора и телеги, – и она свободно могла бы пристроиться рядышком. А он, того и гляди, мог бы ненароком прикоснуться локтем – вот было бы здорово! Что же она, как назло, тянется сзади? Может, не поспевает за ним? Так он обождет… Игнат еле плетется.
И она свои шаги замедляет. Ее туфельки легко постукивают позади.
– Давай догоним каруцу, – предлагает он.
– Какую каруцу? – с интересом спрашивает женщина.
– Как какую? – Игнат звереет. – Я же тебе битый час толкую о камыше.
– О каком камыше? – еще больше удивляется она.
– Тьфу! – Игнат плюет на дорогу. Вот и поговори е ней! – Каруца с камышом… Чему же ты удивляешься?
– Вот и удивляюсь я… – бормочет она и добавляет еще несколько слов, из которых Игнат разбирает лишь сочетание «приснилось-пригрезилось». Что приснилось-пригрезилось? Кому? Ей или мне? О чем, о ком она грезит? Или вообще не было никакой каруцы – просто я задумался об отце и его привидел с этим камышовым возом в ночи…
– Идешь ты, наконец? Чего стала? Боишься меня, что ли?
– Ну вот еще! Чего мне бояться? Я не девчонка.
– Вот и я говорю: бояться нам нечего. А ну давай рядом со мной! – говорит с таким видом, будто давно имеет право приказывать. В конце концов он ее не звал. Сама напросилась, так изволь слушаться. – Кому сказано, рядом! А то не догоним каруцу…
– Да уж догнали, – спокойно говорит она.
И правда, шагах в двадцати впереди еле-еле тащится по обочине, уже почти на самом гребне холма, воз с камышом. И теперь слышен не один только скрип колес, но и мерный цокот копыт и шуршанье мягких камышовых головок по камешкам.
– Тронь – камыш или не камыш? – манит ее Игнат к возу.
Женщина подходит, протягивает руку, ласково касается остроконечных листьев, отрывает бархатный початок и подносит к лицу, словно забыла, чем пахнет камыш.
– Плесенью пахнет… илом, живой рыбой пахнет… – чуть слышно произносит она. – Интересно, кто же теперь кроет дома камышом?
– А я тебе о чем толковал? – смеется Игнат. – Куда же хозяин делся? Он сзади шел, еще и курил, и я у него хотел табачком поживиться…
– А ты разве куришь?
– Да я так, от скуки погреться…
– У нас тоже камышовая крыша была, – задумчиво говорит женщина, – да муж променял на шифер.
– Шифер – дерьмо, – машинально соглашается Игнат. – А хозяин на верхотуру забрался…
– Эй, хозяин! – зовет женщина. – Не возьмешь ли с собой?
– Отчего ж не взять? – подает голос возница с воза, как будто с неба. – Горячая молодка никогда не повредит старику. А ты случаем не бесхозная будешь? Как насчет этого дела? Дедушку приголубишь маленько?… Возьму, возьму, дай только дорога пойдет под уклон…
Теперь оба, Игнат и женщина, плечом в плечо, – но где ж Игнатово плечо, а где ее! – идут за каруцей, чуть слева. Деревья кончились, пошло чистое поле, и ветер с силой ударил в лицо и заставил звенеть на возу каждую камышинку. Игнат думает свою думу – и мог бы он сейчас по голосу признать старика, да все его мысли – о ней. И она тоже молчит, думает о своем: «Напрасно, напрасно я все это снова затеяла. Увидела, что не везет с самого начала, – надо было вернуться домой. Когда теперь доберусь?…» Она отстает на шаг, глядит на широкую Игнатову спину, упрямо склоненную против ветра, мерно и грузно движущуюся рядом с каруцей, и в ужас приходит: «Куда я? Что я делаю? С кем иду?… Лучше б меня убили, раздели, ограбили… В какой раз я его нахожу, хороню, воскрешаю, мордой о него тычусь, как в решетку железную… и снова он меня бросит, как бросает всю жизнь. Ни стыда, ни смерти, ни старости – ничего не боится тупой, слабый, бедный мужик мой… Знать тебя не хочу! Глаза бы на тебя не смотрели! Вот нарочно отстану – уже на два шага отошла. Повернусь – и останусь одна. Лучше сейчас это сделать, чем после. А он и не заметит, и не почует… вот я уже в пяти шагах… в десяти… прощай, моя радость!..» Она останавливается, отворачивается от Игната – они уже перевалили вершину холма и дорога пошла под уклон. Огни города скрылись за гребнем, и только зарево высвечивает краешек неба – там был, есть и навсегда останется город.
– Ты что здесь делаешь? – слышит она насмерть перепуганный шепот. – Ты чего отстаешь?
Игнат крепко берет ее за руку – так будет вернее – и говорит:
– Очень уж ты нерешительная. Хочешь – за возом пойдем, хочешь – в город вернемся, хочешь – так останемся. Только, пожалуйста, вместе…
– Мне машина послышалась, – говорит она.
– Да это же от элеватора на товарную станцию. Ну, хочешь – побежим и, может, еще остановим!
– Не хочу!
– Тогда поспешим за каруцей. – И он мягко тянет ее за собой. Все правильно делает, думает она. И груб и нежен – все в меру. Вот только не хватает его каждый раз – боится судьбы…
– Тпрру, мальчики, тпрру… А ну, подсажу, красотка! И покатим с нашим романцем под горку… Ну, что же ты мешкаешь?
– Я, дяденька, не одна.
– С кем же ты?
– С мужем.
– Только мне твоего мужика не хватало! А чего не слышно его? Немой, что ли?
– Отчего же немой? Подай голос, Игнат!..
5
Иосуб закуривает. Долго, занемевшими от холода негнущимися пальцами сыплет махру из кисета на газетный клочок, пытается завернуть козью ножку, а выходит свиное ухо. Загородив свой снаряд спиной от ветра, одну за другой ломает спички о коробок – спасибо другу Цугую, позабыл кисет на конюшне вместе со спичками. Как-то он теперь по селу матерится без курева! Верно, забрел на огонек к бабе Иоане, и она, порывшись в укладке, вынула заветный покойного мужа кисет с душистым табачком истамбульским, его прадедовскую чумацкую люльку, еще сбегала к куме Виторице за зеленым винцом и брынзой овечьей, не какой-нибудь там магазинной, и сидит, разиня рот от блаженства и глаз не сводя с любезного своего, с которым ее роднят не только сладкие грехи детства, а и семеро деток, принесенных в подоле ее лопуху-турку. А может быть, и так, что не стал Цугуй бередить старую рану, а пустился по дорожке попроще, к самой Виторице, и теперь посасывает «беломорчик», который она держит для сельской элиты. А вполне мог бы седатый кобель и вовсе удариться во все тяжкие – оккупировал магазин, где немало сходится прежних его зазнобушек, и пробавляется в этом случае «Ляной», снисходительно повествуя о всеобщих внуках и правнуках, об их садиковых успехах и промахах. И то сказать, добрая половина малышей из его детской конки – его собственное полынное семя. Почему полынное? Потому что кукушечье, пролитое в чужое гнездо, своего лица не имеющее, а списанное на Иосубову безгрешную душеньку. По секрету признаться, курилка Цугуй вообще смолоду отличался хваткой шкодливостью за счет пустобреха Иосуба, а однажды и сам с парнями подковал своего дружка на мякине, и крепко его отбузовали тогда, а там всем гамузом сговорили за злыдню.
Отчего же по идее некурящий Иосуб закурил? Начнем с более легкого повода. Он здорово продрог нынче, хлюпает носом, раненая нога едва поспевает за возом в гору, и он уже разок засмолил цыгарку, чтобы себя взвинтить для вздутия чувств; вот Игнат и не признал в камышовом вознице родимого батюшку. А теперь сам бог велит задымить, как всякому уважающему себя мужику в минуту волнения: чужая баба-заблуда середь темной ночи на большой дороге величает собственное твое отродье мужем! С одной стороны, старика это тешит – каков бес Игнат, весь в Цугуя! Вон Петря-инженерок по ночам возит баб из села, а этот из города. Но, с другой стороны, не жирно ли будет: тут тебе и Анна в больнице, и Рита Семеновна в садике, и на возу горожанка. А они и впрямь уже забрались на камыш и чем там занимаются… проклятая неизвестность, оф! А посему Иосуб свое инкогнито попридержал от Игната, схоронил за конями, взяв их в темноте под уздцы. Вон, вишь, угрелись на верхотуре и верещат, что твои вешние жаворонки. И все больше щебечет она…
– Этой весной, уже с полгода, как он пропал. Я и не знала, где он и что с ним. Вот так, в один прекрасный день взял и исчез. Утром когда я уходила на виноградник, дома сидел: что-то он заскучал, зажурился. «Если тебе нездоровится, говорю, надо лечиться, а то еще хуже раскиснешь». А он: «Видал я этих друзей в белых халатах! В лагере и то не бегал в медпункт, хоть и ходил в доходягах». – «Тогда, говорю, полежи дома, может, само обойдется». Соберусь, бывало, в бригаду, только скажу: «Ты хоть не тоскуй, по дому займись чем-нибудь, вот цветы поливай». Вернусь – лежит в сапогах на кровати, глядит в потолок, и цветы сохнут. Заговорю – молчит. Зову поесть – не идет, даже покушать не хочет. Только все чихирь кипятит в кружке. И так все три года желтел и слабел день ото дня. Я и с поля каждый вечер старалась пораньше вернуться, и все мне казалось: войду во двор, прислоню сапку к завалинке – а в доме пусто… И однажды так и вышло по-моему. Исчез. Нет его день, нет другой, нет третий. Я было думала, он подался к отцу, у него отец в Шерпенах… Ну да что я тебе забиваю голову своими бедами! Я, если хочешь знать, вообще-то молчунья. Уже и не знаю, что на меня накатило…
Дорога ровная, кони пошли вольнее. Иосуб все сторонит их от ленты шоссе: мало ли какой дурной самосвал выскочит из-за поворота, а он без огней… того и гляди, отдашь богу душеньку и с конями, и с сыном, и с этой его жалостной брошенкой. Старик вдруг замечает, что ноги уже не вязнут, как днем; грунт прихватило морозцем. Шагнул смелее и тут же по лодыжку поплыл в жидкой грязи, в сапоге захлюпало, как в носу, – старый, каши желает. Тогда, отбросив так и не закуренную, расползшуюся в руке самокрутку, Иосуб вытягивает из внутреннего кармана старого пальто с посеченными полами – он уж его сколько лет донашивает после Иона – алюминиевую армейскую фляжку в брезентовом заскорузлом чехольчике и, скрутив с нее головку, закладывает за воротник добрый глоток сливовицы, которую по большим праздникам гонит в конюшне Гулица, скинув свою лохматую кушму и заботливо обтирая ею слезящийся кончик змеевика. Теперь Иосубу и гланды нипочем, море по колено. А что сапог шмыгает, так он и за голенище каплю зальет: не жалко, всех угощаю! Дал бы и Игнату хлебнуть для храбрости, да ведь он фляжку узнает. А может, бабенку эту слегка подпоить? С другой точки зрения, другая от этого еще в драку полезет, смажет по уху. А он-то у меня губошлеп ласковый, неумелый – и сдачи не даст. И что она тут про лагерь плела? Небось из бандюг в невестки ко мне возмечтала? Нет, это мужик у ней бесшабашный урка, а сама чиста, как снег, и вся в репьях, как дворняжка бесхвостая. Испугалась давеча моей ласки крутой, как я хвостом плеснул в камыше, ровно короб пудовый, поняла, что не вытянет, и запела лазаря – к Игнату давай шипиться. А он, милая душа, сызмалу был дурак обязательный. Вот, помнится, ему годочков шесть стукнуло, беру я его за хворостом в лес – паскудные были годы, нуждные. А тут еще пурга закрутила, а в доме, на грех, ни полешка. Сховались в потемки от лесников, насекли трофейным Штыком акаций по хорошему бремени, взвалили на спины… тянем. А буря себе мглою небо кроет, вихры смежные крутясь. Все, мыслю, табачок наше дело, заметает по брюхо, а Игнату по маковку. Бросай, кричу, бремя, я свое уже давно бросил, ползем! Так до света рачком домой добирались. Вот и болото родное, и злыдня выставилась в окошко… глядь, а сынок волочит оба бремени, побелел весь. Потом полгода отходил, кашлял и чахнул. Потому-то и вымахал такой дуб могучий и праведный! Вот и тянутся к нему люди прислониться. А он всех жалеет, всех балует, и эту сиромашку тоже пригрел на возу… Конечно, им бы сейчас не на мне, а на Петриной Мурге милее было бы закатиться с бубенчиком…
Где-то вдали, за долами и за холмами, на пригородной птицеферме ударили в рельсу – по «Маяку» часы отбивают. Раз, два, три, четыре… девять ударов насчитал, а они дальше звонят. Стало быть, никак не меньше половины одиннадцатого. Ох, вздыхает старик, разговорился я не ко времени, не ровен час пропущу самую последнюю жуть!..
Наверху, на камыше, в угретой Иосубом промятине, касаясь головами быстро бегущих туч, сидят Игнат и женщина в желтом платке. Они привалились спина к спине: с одной стороны, так теплее, а с другой – легче ей исповедоваться, можно не прятать глаза, расслабить тело, распутать узел платка. Ей тепло, даже жарко от его надежной спины, словно горячие волны в крови, и в ушах легкий звон, и сердце, проваливаясь, прожигает камыш и летит в бездну. Скажи ей теперь, что всего час назад она готова была отстать, остаться в одиночестве на дороге, бежать куда глаза глядят от этого человека, – она ни за что не поверит. Столько лет таившиеся в ее душе думы сейчас легко и просто обрастают словами, складываются в свободно текущую речь.
– Нет тебя день, нет тебя месяц, нет тебя годы. Я думала, ты школу кончаешь, на работу устроился, в армии служишь. И однажды ночью, вот так ворочаясь, вдруг понимаю, что все, не будет тебя, никогда ко мне не придешь. Так и встал ты перед глазами у меня, уходящий, быстро-быстро спешишь, чуть не бежишь по дороге. Я за тобой, спросить хочу: почему бежишь? зачем оставляешь меня? А ты и слышать не хочешь, думаешь, не узнаю тебя, если ты ко мне спиной повернулся. Да я тебя в кромешной тьме из тысячи спин отличу! Бегу к ворожейкам, гадалкам, прошу у них травы приворотной, тяну руку, как нищенка, чтобы на судьбу погадали, а все мне в один голос твердят: не ищи его в живых, умер, зашло твое солнышко… Тут-то и подкосило меня. На Вороньем Яру нашли мертвеца. Побежали бабы, дети смотреть. Обрыв там отвесный, страшный, внизу круговерть. Выловили из омута тело, трактор выволокли тросами три трактора. Место такое злосчастное: я еще девочкой была, там конокрад с ворованым конем утонул, бросился от погони с обрыва – и конец. Бегут, а я впереди всех лечу. Милиция там уже, доктора, место оцеплено, вокруг люди толпятся. Пробилась я все же, заглянула тебе в лицо…
– Ионикэ, сыночек мой бедный, – шепчет внизу Иосуб.
– …а лица-то и нету, разбито все, распухло все, растеклось. Следователи по земле ползают, сличают следы. Кто говорит, драка была, шестеро одного били, убили и разбежались; кто говорит, к залетке спьяна переправлялся; кто говорит, руки на себя наложил от любви роковой.
– Он у меня задумывался… ехал ночью и стихи говорил… – Иосуб обнял вороного за шею, еле ногу волочит.
– А тут люди твой трактор признали, говорят, молодой Чунту разбился. И больше я ничего не узнала об этом. Только через полгода очнулась и потом сама была не своя…
– Это братишка мой меньший! – доносится с воза глухой возглас Игната.
– Теперь-то я знаю, – бесстрастным, ровным голосом отвечает она.
– Едва шестнадцать сравнялось, а ростом уже меня обошел и отца догонял. Стихи в районной газете печатали. Добрый был, умный. Я на «Беларуси», а он у меня прицепщиком. Послали нас в соседний район на уборку, и мне туда повестка: завтра к военкому спозаранку в ноль-ноль. И оставил я сдуру Иона вместо себя. А когда обратно перегоняли колонну, он отстал от ребят, что-то у него там зажигание испортилось, и ночью сам поехал вдогонку. И как его на Вороний Яр занесло? Эксперты решили, по пьяному делу. Но он ехал на ракитов куст поглядеть, это факт. Потому что я ему рассказал про нашу пасхальную ночь…
И умолкли, задумались каждый о своем: она об Игнате, он – об Ионе, Иосуб обо всех.
– Ты прости, – просит Игнат, – я ему рассказал обо всем, я не мог удержаться. Ведь он писал только о нас, у него не было своей жизни, а жизнь его была больше нашей. Послушай…
Дожди,
миллионы дождинок.
Небо рябое, как холст.
А где-то вдали синева
нетронутая мерцает,
чуть брезжит вдали.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12