А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

– иногда говорила мать, словно что-то заподозрив.
И добавляла, чтобы он не чувствовал себя уязвлённым:
– Да, понимаешь ли, ты всегда вытягиваешь перед собой ладонь, чтобы убедиться: идёт ли дождь.
Он любил скабрёзные анекдоты. Но при появлении моей матери очередная тулонская или африканская история замирала на его губах. Да и она, часто несдержанная на язык, при нём целомудренно смиряла свой пыл. Но иногда, рассеянно, как бы поглощённая домашними заботами, она ловила себя на том, что напевает его куплеты – их слова почти без изменений перекочевали из песен императорской армии в песни армии республиканской.
– А чего нам стесняться, – говорил отец из-под развёрнутого листка «Века».
– Ах! – вздыхала мать. – Лучше бы малышке этого не слышать!
– Малышке? Да она, – усмехался отец, – не понимает ещё ничего…
И он бросал на свою любимицу необыкновенный взгляд стальных глаз, – взгляд человека, который ни за что не открыл бы миру ни единой своей тайны, но в то же время как бы говорил: «Да, я человек не без тайн!»
Иногда, оставаясь одна, я пытаюсь подражать этому взгляду моего отца. Порой мне удаётся преуспеть в этом, особенно если я прибегаю к этому средству, чтобы совладать с тайной болью. Так врачует нас обида, нанесённая тому, кого любишь больше всего, и так велико удовольствие бросить вызов своему господину и повелителю: «Может быть, я умру из-за тебя – но уж постараюсь, чтобы это случилось очень и очень не скоро…»
«Малышка – да она ещё ничего не понимает…» Смотрите, сколько простодушия, как застила ему глаза любовь, его единственная любовь! Но во мне, в моих чертах он узнавал себя, хотя замечал меня всё реже. Постепенно его покидала ясность взгляда и способность сравнивать. Мне было не больше тринадцати, когда я поняла, что отец уже почти не замечает, в самом земном значении этого слова, и свою Сидо…
– Что, опять новое платье! – удивлялся он. – Футы, ну-ты, мадам!
Озадаченная Сидо невесело откликалась:
– Новое? Колетт, что с тобой? Где твои глаза?
Она перебирала рукой износившийся шёлк, усыпанный чёрными бисеринками.
– Три года, Колетт, ты слышишь? Ему три года! И всё сносу нет! – поспешно добавляла она с гордостью. – Я его перекрасила в цвет морской волны…
Но он уже не слышал её. Он уже был с нею где-то далеко от нас, где она носила шиньон из английских буклей и корсаж с тюлевыми рюшами, с вырезом в форме сердечка. Старея, он не терпел и её усталости, её болезней. Он бросал ей: «Ну же! Ну!» – будто кобыле, право загнать которую было у него одного. И она повиновалась…
Я ни разу не видела их самозабвенно обнявшимися. Откуда могла взяться такая стыдливость? От Сидо, конечно. Отец не стал бы церемониться… Любивший вслушиваться в неё изнутри, вздрагивать от её живой походки, он останавливал её на половине шага.
– Позолоти! – приказывал он, тыкая пальцем в безволосое место на скуле, над бородой. – Или – не пушу!
Она «золотила» на лету, поцелуем быстрым, как укус, и убегала сердитая, если я или кто-то из братьев видели «плату».
И единственный раз, как-то летом, когда мать убирала со стола кофейные чашки, я увидела – губы и седеющие усы отца, вместо того чтобы потребовать, как обычно, уплату «семейной пошлины», вдруг старомодно приложились к руке матери, так что Сидо, онемевшая, покрасневшая больше меня, тихо ушла. Я была ещё совсем маленькой и очень гадкой, озабоченной всем тем, незнание чего в тринадцать лет так удручает, а открытие так унижает. И как же вовремя, как крепко запечатлелся в моей памяти этот вневременной образ любви: уже состарившаяся мужская голова, рухнувшая в поцелуе над маленькой ручкой своей владычицы, изящной и морщинистой.
Он давно уже боялся, что ему будет суждено увидеть её смерть. Это обычный страх любовников или супругов, очень любящих друг друга, и в этом страхе нет ни капли жалости. Перед смертью отца Сидо говорила мне, с лёгкостью воспаряя над всей суетою:
– Не надо, чтобы я умерла раньше. Ни в коем случае! Если я умру первая – он ведь убьёт себя, что-нибудь с собой сделает. Я его знаю… – повторяла она, точно маленькая девочка.
Она задумывалась, всматриваясь в узенький переулок Шатийон-Колиньи и огороженный квадрат сада.
– Мне-то легче, ты же понимаешь. Я всего только женщина. После определённого возраста женщина не имеет права умереть когда хочет. И потом, у меня в конце концов есть вы. А у него нет.
Ибо она понимала всё, даже самое невыразимое. Взвесив всё на своих собственных неподкупных весах, она хорошо поняла – отец «висит» на ней так же, как и дети.
Она заболела, и он часто садился у её постели. «В какой день, в котором часу ты выздоровеешь? Не выздоровеешь – берегись! Я умру следом за тобой!» Ей было трудно перенести мужскую логику этой угрозы, этого неблагодарного требования. Чтобы не смотреть на него, она вертела головой туда-сюда по подушке – так же она делала чуть позже, словно распутывая последние узы.
– Боже мой, Колетт, нет от тебя покоя, – жаловалась она. – Тобой полна вся спальня. Мужчина всегда лишний у изголовья женщины. Иди погуляй! Спроси у бакалейщика для меня апельсинов… Или скажи госпоже Розимонд, пусть пришлёт «Ревю де дё монд»… Но иди помедленнее, гроза собирается, придёшь весь в испарине!..
Он повиновался и уходил, опираясь на костыль.
– Посмотри, – говорила моя мать, когда он ушёл, – стоит мне заболеть, он выглядит как пустой костюм!
Под окном отчётливо и громко раздавался голос уходившего капитана – он, как всегда, пел для неё:
Заря ли новая блистает впереди,
Или вечерний дует ветерок.
Всегда со мной, ты на моей груди,
Мой никогда не вянущий цветок.
– Ты слышишь?.. Слышишь?.. – повторяла она как в лихорадке.
Выражение мудрой насмешливости вдруг молодило её черты, и, свешиваясь с постели, она шептала:
– Хочешь знать, что за человек твой отец?.. Он – лучший в мире певец!
Она выздоровела – она всегда выздоравливала. Но когда ей удалили грудь, а спустя четыре года – вторую, отец понял, что отныне ему суждено жить в страшном постоянном ожидании худшего, хотя она и тут выздоровела – как всегда. Однажды, подавившись рыбьей костью, застрявшей в горле, она страшно закашлялась, так что к щекам прилила вся кровь и глаза наполнились слезами, и тогда отец, оглушительно ударив по столу кулаком, вдребезги разнёс свою тарелку и сердито крикнул:
– Этому будет конец?!
Не растерявшись даже здесь, она успокоила его мягко и милосердно, приятными речами, порхающими взорами. «Порхающие взоры» – эти слова очень к ней подходят. Робость, жажда нежных признаний, необходимость лгать заставляли дрожать её веки, когда его колючие серебристые зрачки устремлялись на неё, не отпуская ни на миг. И эта дрожь, это напрасное порханье её глаз под мужским взглядом, серо-голубым, как свежеобрубленный кусок свинца, – всё, что мне дано было узнать о страсти, связавшей жизни Сидо и Капитана.
Десять лет назад, приведённая одним из друзей, я звонила в дверь госпожи Б., профессионально промышлявшей «заклинанием духов». «Духами» она называет всё, что живёт, блуждая вокруг нас, и в особенности тех, кто был связан с нами близкими узами крови или любви. О нет, я вовсе в это не верю. Не думайте, что я частая гостья тех избранных, что могут постигать непостижимое. Меня привело туда любопытство, то самое обычное любопытство, которому, в сущности, безразлично, смотреть ли на госпожу Б., или на «женщину со свечой», или на собаку, которая умеет считать, или на съедобные плоды шиповника, или на врача, который относится к той же, что и я, человеческой породе, или уж не знаю на что ещё. И в тот день, когда я утрачу эту жадность до всего, меня не станет вовсе. Недавно я, предавшись любопытству, проявила неосторожность, тронув большое перепончатокрылое с голубым жалом-шпагой – ими изобилует Прованс в июле-августе, в пору цветения «золотых шаров». Измучившись оттого, что так и не смогла вспомнить, как же называется сей закованный в латы воитель, я спросила себя: «Да есть ли у него чем ужалить? Или этот прекрасный самурай – без меча?» Я была наказана за свои сомнения. И теперь маленький шрамик от нарыва над костью фаланги пальца напоминает мне, что голубой воин был вооружён до зубов и всегда готов пустить в ход свою шпагу.
Госпожа Б. жила в модной и удобной современной квартире, залитой солнцем. У окна щебетали в клетке птички, в соседней комнате смеялись дети. Миловидная полнеющая дама объяснила мне, что обходится без «теневых эффектов» и прочего колдовского декора. Она лишь взяла мою руку в свою и попросила на минуту сосредоточиться.
– О чём вы хотите меня спросить? – сказала она мне.
И тогда, признавшись самой себе в полнейшем отсутствии интереса к потусторонним явлениям, я не нашла ничего лучше, как задать вопрос самый банальный:
– Вы и вправду видите мёртвых? Какие они?
– Как живые, – искренне призналась госпожа Б. – Вот, кстати, сзади вас…
Позади меня было окно, льющийся из него солнечный свет и клетка с зелёными чижами.
– …сзади вас я вижу пожилого мужчину. У него нестриженая, но причёсанная борода, почти совсем белая. Волосы довольно длинные, седые, откинуты назад. Брови… о! вот это брови!.. какие кустистые… и под ними глаза… о! глаза!.. небольшие, но какая неуправляемая сила… Вы знаете его?
– Да. Ещё бы.
– Знаете, ему там очень неплохо.
– ?..
– Я имею в виду – в мире духов. И вы его интересуете, даже очень… Не верите?
– Немного сомневаюсь…
– Да. Вы его очень интересуете теперь.
– Почему теперь?
– Потому что вы стали именно тем, чем он так хотел быть здесь, в нашем мире. Вы действительно то, чем ему хотелось быть. Но он не сумел.
Я не стану рассказывать о других «портретах», которые нарисовала для меня госпожа Б. Все они вставали передо мною, очерченные несколькими штрихами, сила и непостижимая точность которых околдовывали меня неопасным и необъяснимым чародейством. О духе, в котором я, штрих за штрихом, не могла не узнать своего старшего сводного брата, она сказала с состраданием: «Никогда не видела, чтобы мертвец так грустил!»
– Скажите, – спросила я с какой-то мне самой неясной ревностью, – не видите ли вы старую женщину, которая могла бы быть моей матерью?
Добрый взгляд госпожи Б. поблуждал вокруг меня.
– Нет, к сожалению, нет, – ответила она наконец. И живо добавила, чтобы меня утешить:
– Может быть, она отдыхает? Это случается… Вы были единственным ребёнком?
– У меня есть ещё брат.
– Вот что! – торжественно объявила госпожа Б. – Без сомнения, она занята с ним… Знаете, дух не может витать всюду одновременно…
Нет, я этого не знала. После этого визита я поняла, что можно наживаться на покойниках и при этом с весёлой непринуждённостью иметь дело с тёплым земным светом. «Они как живые», – объясняет блаженная в наивной вере своей госпожа Б. А почему бы и нет? Как живые – если забыть, что они умерли. Умерли – вот и всё. Поэтому она удивилась, увидев моего умершего брата «таким грустным». Она сумела прочесть мою проницаемую тайну – да, я помню его таким, печальным, беспокойным и измождённым, измученным своим последним, трудным путешествием…
Что до отца… «Вы действительно то, чем ему хотелось быть. Но он не сумел». И здесь я понимаю всколыхнувшиеся во мне мысли. На самой высокой полке библиотеки я так и вижу ряд томиков в картонных переплётах, с чёрными «спинками». Гладкие листы крапчатой бумаги, ладно склеенные, и добротность домашнего картона выдавали ручную работу отца. Но названия, написанные от руки готическим шрифтом, прельстили меня не больше, чем безликие этикетки. Цитирую по памяти: «Мои друзья», «Доктрина семидесяти», «Геодезия геодезий», «Занимательная алгебра», «Маршал Мак-Магон глазами армейского друга», «Из полей – в дом скорей», «Песни зуава» (стихи)… Я их забыла.
Когда отец умер, библиотека превратилась в спальню, и книгам была учреждена ревизия.
– Посмотри-ка, – сказал мне старший брат.
Он сам принёс, разложил и открыл книги и помолчал, вдыхая аромат изъеденной временем бумаги, покрывшейся душистой цвелью, от которой поднимался запах утраченного детства и сухого лепестка тюльпана, пятнистого, как древесный агат…
– …посмотри-ка.
В дюжине картонных томиков содержалась его древняя и гордо хранимая тайна. В каждом томе насчитывалось по двести, триста, по сто пятьдесят страниц; роскошная, дорогая кремовая бумага или простая «школьная» – плотная, аккуратно подрезанная, сотни и сотни белых листов… Неведомый шедевр, мираж писательской карьеры.
Наверное, так и должно было быть – этим страницам, уцелевшим по чьей-то слабости или легкомыслию, ничего не дано было на себе запечатлеть. Брат писал на них свои рецепты, мать покрывала ими горшочки с вареньем, её внучки отрывали по листочку для каких-то рисунков, и всё-таки мы не смогли израсходовать всех этих роскошных тетрадок с ненаписанным шедевром. Мать, впрочем, старалась пустить их в дело с остервенелой манией разрушения: «Как, ещё что-то осталось? Давайте сюда – мне не во что завернуть котлеты… Мне нечем обклеить ящики…» В этом не было насмешки – скорее жгучее сожаление и желание поскорее уничтожить плоды бессилия…
И я в свою очередь попользовалась этим несуществующим наследием в пору моих дебютов. Не с тех ли пор я так люблю писать на гладких блестящих листках плотного замеса, так и не научившись жалеть их? Ведь я возымела смелость писать своими жирными и круглыми буквами поверх той едва различимой скорописи, в тускловатой филигранности которой только одна женщина в мире разглядела сияние величия, поверх тех косых букв, какими был любовно прописан единственный законченный и оформленный лист – посвящение:
Душеньке моей
Её верный муженёк
Жюль-Жозеф Колетт.
III. ДИКАРИ
Дикари… Дикари, – говорила она, – что делать с такими дикарями? Она качала головой. Давно отрекшись от мелочной опёки над ними, – это ведь было самое разумное, – она не забывала и о своей ответственности за обоих. Рассматривая их, двоих сводных братьев, она не могла ими не любоваться. Особенно старшим, семнадцатилетним шатеном с глазами цвета морской волны и пурпурными губами, улыбавшимися только нам да нескольким молодым девушкам. Но и тринадцатилетний, темнокудрый, чьи нестриженые волосы ниспадали до самых глаз, свинцово-серых, унаследованных от отца, тоже был недурён…
Два дикаря, лёгконогих, костлявых, без лишней плоти, простые, подобно их предкам, предпочитавшим мясной пище ситный хлеб, твёрдый сыр, салат, свежее яйцо, тартинку со сливами или тыквой. Суровые и целомудренные – настоящие дикари…
– Что с ними делать? – вздыхала мать.
Они были так дружны, что никто не мог их разлучить.
Старший верховодил, младший же больше предавался фантазиям, заслонявшим от него весь мир. Но если старший знал, что вскоре ему предстоит начать свои медицинские штудии, то младший втайне надеялся, что ему никогда не придётся начинать ничего, кроме грядущего утра, кроме того часа, что позволяет убежать от городского напряжения, отдавшись свободе мечтать и безмолвствовать… И он всё ещё на это надеется.
Играли ли они? Редко. Вернее, их любимой игрой был весь лучезарный сельский мир, и в нём они хотели взять лучшее, то, что расцветает и возрождается вдали от людских толп. Их невозможно было представить себе робинзонами или первопроходцами, они были лишены актёрского дара импровизации. Младший, однажды принимавший участие в труппе мальчиков, увлечённо разыгрывавших трагедию, сподобился в ней только немой роли «глупого дитяти».
И когда у меня, как у всех стареющих людей, пробуждается торопливый зуд вспомнить все тайны бытия давно отторгнутого, я обращаюсь к рассказам матери. Прочесть «код» непоседливой юности, с каждым часом уходящей в небытие и чудесным образом возрождающейся из самой себя; снова взобраться, опираясь на чью-то неизвестно откуда протянутую руку, на те холмистые выси, откуда суждено им было низринуться в кипящий людской водоворот, прочитать по складам имена неблагоприятных звёзд…
Я простилась с покойным несравненным старшим братом; но мне вновь придётся прибегнуть к материнским рассказам и крупицам, оставшимся от моего уходящего детства, коль скоро я стараюсь понять, как вырастал тот седоусый шестидесятилетний человек, который проскальзывает ко мне, едва опускается ночь, открывает мои часы, смотрит, как трепещет быстро бегущая секундная стрелка; отклеивает от измятого конверта иностранную почтовую марку; вдыхает, словно ему весь день не хватало дыхания, долгий, занесённый сюда порывом ветра музыкальный пассаж из «Колумбии» и, не сказав ни слова, уходит прочь…
Да, этот седовласый человек – тот самый шестилетний мальчуган, который бежал за нищими музыкантами, когда они проходили через нашу деревню. Одноглазого кларнетиста он провожал до деревни Святых – четыре километра, – а когда вернулся, мать уже обшарила все колодцы в округе.
1 2 3 4 5 6 7