О поэтическая натура отца, о юмор и стихийная непосредственность матери – слитые, смешанные в моей душе, вы одарили меня мудростью, и сегодня, опытная и великодушная, я сама лелею вас в себе, и мне не стыдно такого моего богатства.
Да, мы, четверо детей, мешали моему отцу. Да может ли быть иначе в семьях, где мужчина, уже перешагнувший возрастную грань пылкой любви, всё-таки ещё безумно влюблён в свою спутницу? Мы всю жизнь вторгались в тот союз двух сердец, о котором мечтал отец… Врождённые способности к педагогике могут способствовать сближению отца с детьми. По природному недостатку мягкости, встречающемуся у мужчин гораздо чаще, чем принято это признавать, они, как правило, привязываются к своим детям, только если чувствуют вкус к появлению гордого превосходства человека, обладающего большими знаниями и опытом. Но Жюль-Жозеф Колетт, человек образованный, не блистал ни в одной области знания. Средоточием, в которое устремлялись лучи его великолепного сияния, была «Она» – сначала он «сиял» для неё, потом любовь стала такой безмерной, что ушло даже желание её ослепить.
Да, я могла бы остаться плотью от плоти того уголка земли, того кусочка нашего сада, где цвели подснежники. О роза и окаймлявший тебя виноградный куст! Я и сейчас могу нарисовать вас по памяти, как и дыру в ограде и истёртые плиты. Но личность отца запечатлелась у меня призрачно и неотчётливо. Он видится мне откинувшимся в большом кресле. Два овальных зеркальца открытого пенсне поблёскивают на его груди, и в уголке рта нижняя губа пощипывает, алея, волоски в том месте, где усы переходят в бороду. Таким я его всегда и вижу.
Но иногда его образ с нечёткими очертаниями выплывает из-за облачной дымки, и можно различить кое-что ещё. Вот его белая рука дрогнула, сжав мою ладошку, на которой большой палец отогнут, как у него; вот мои руки, подражая его рукам, мнут, комкают, рвут бумагу с такой же неистовой яростью… Ах эти приступы гнева… Не стану вспоминать о тех вспышках, которые я унаследовала от него. И в самом деле, надо было видеть, в каком состоянии мой отец у себя в Сен-Совёре двумя ударами единственной ноги сбивал с камина мраморные наличники…
Вот я читаю по слогам свою душу – что в ней дар моего отца, а где материнская доля. Капитан Колетт не целовал своих детей – его дочь объясняет это тем, что поцелуй невольно заставил бы поблёкнуть детскую свежесть. Зато он имел обыкновение подбрасывать меня в воздух, до самого потолка, о который я ударялась руками и коленками, визжа от радости. Его мускулы обладали большой силой, потаённой и вкрадчивой, как у кошки, и, без сомнения, были обязаны ею воздержанности в питании, которая была совершенно чужда нашим бургундцам и так их озадачивала: хлеб, кофе, немного сахара, полстакана винца, много помидоров, баклажаны… После семидесяти он согласился есть понемногу мяса для поддержания сил. Заядлый домосед, этот южанин с белой атласной кожей так и не растолстел до старости.
– Итальянец!.. Потрошитель!..
Так бранилась мать, когда он чем-нибудь её злил или когда переходящая границы ревность её верного возлюбленного проявлялась слишком бурно. В самом деле, с выкидным лезвием, с роговой рукоятью кинжал, хоть и никогда никого не убил, всё-таки всегда лежал на дне кармана моего отца, презиравшего огнестрельное оружие.
Преходящие вспышки южной гневливости, его рычание, несусветная ругань – мы не обращали на это никакого внимания. Но как же я однажды содрогнулась, услышав негромкий голос его неподдельной ярости! Мне было тогда одиннадцать.
Вывшая загадкой для всех, моя сводная сестра только что вышла замуж – по своей воле, но так жалко и неудачно, что теперь хотела одного: умереть. Она приняла не знаю уж сколько таблеток, и сосед прибежал сказать об этом матери. Отец так и не сблизился с нею за двадцать лет. Но тут, при виде горя Сидо, он, ничуть не повышая тона, произнёс голосом чаровника: – Передайте мужу моей девочки, доктору Р., что, если он не спасёт это бедное дитя, жить ему осталось до сумерек.
Вот так любезность! Меня охватил восторг. Какой голос: густой, музыкальный, подобный рокоту разгневанного моря! Если бы не скорбь Сидо, я, наверно, пританцовывая, побежала бы обратно в сад, надеясь, что, может быть, и впрямь увижу, как доктора Р. настигнет смерть…
Плохо узнанный, не узнанный вовсе… «Ох уж этот неисправимый весельчак!» – восклицала мать. Она не корила его – скорее удивлялась. Он казался ей весёлым – ведь он так хорошо пел! Но я – ведь я всегда насвистываю, когда гадко на душе, я не умею уйти от волнующей мысли, когда в мозгу лихорадочно пульсируют слоги опустошающего имени, – я знаю теперь, что она не понимала одного: нет обиды сильнее жалости. И отец и я – мы не признавали жалости. Её отвергала наша непреклонная замкнутость. И нынешними терзаниями души я обязана отцу – он тоже, я знаю, всем соблазнам мира предпочитал добродетель быть печальным на свой лад, не обременяя своей грустью другой души…
А кроме того, что он часто смешил нас, кроме того, что он умел интересно рассказывать, следуя своему внутреннему ритму, вольно приукрашивая события, – кроме этой неотделимой от него музыки, видела ли я его весёлым? Он вышагивал, и песня летела впереди.
О луч золотой и нежный зефир… –
мурлыкал он, спускаясь нашей пустынной улицей. Ведь нужно было любой ценой скрыть от «Неё», что Ларош, снявший у Ламберов ферму, самым бесстыдным образом отказался платить аренду и что подставное лицо этого Лароша ссудило моему отцу необходимую сумму – но из семи процентов в свою пользу за шесть месяцев…
Скажи, чем так чаруешь ты меня?
Смотрю, и кажется мне, что улыбкою своей…
Разве кто-нибудь мог догадаться, что этот баритон, ещё так ловко управляющийся со своим костылём и тросточкой, выдыхает свой романс вперемешку с белым зимним парком с одной-единственной целью – не привлечь, а отвлечь её внимание?
Он поёт: вдруг «Она», заслушавшись, на сей раз позабудет спросить, не может ли он взять вперёд сто луидоров из пенсии, положенной ему как офицеру-инвалиду? Когда он поёт, Сидо невольно слушает его, не перебивая:
Шагая дружно всей компанией честной,
Мы живы только радостью земной одной,
За всех тузов, за дам и королей,
Наш капитан, шампанского налей, налей, налей!
Иногда, изображая громогласный полковой хор, он кричит слишком оглушительно под стенами недалёкой богадельни, выводя несколько нескромных заключительных рулад, и тогда мать появляется на пороге, возмущаясь и смеясь:
– Колетт!.. Ты же на улице!..
И, услышав в ответ крепкое словцо, призванное шокировать молоденькую соседку, Сидо нахмурит пронизанные светом брови Джоконды и прогонит наконец неотвязный рефрен, так и не слетевший с губ: «Придётся продать кузницу… продать кузницу… Боже мой, теперь и нам продавать кузницу, после Мэ, Шосленов и Ламберов…»
Весёлый? А с чего бы и вправду было ему веселиться? В молодости желая умереть достойно и со славою, он имел право провести старость в своём кругу, окружённый дружеским теплом. Переполненный и затиснутый в рамки огромной своей любовью, он был вынужден жить в маленькой деревеньке, а настоящего его знали лишь далёкие товарищи из других краёв. Один из его однополчан, полковник Годшо, ещё жив и хранит письма, в которых «слова капитана Колетта»… Странным было это молчание человека, так любившего рассказывать. Он не поведал ни одного из своих военных подвигов. «Слова» моего отца передали полковнику Годшо капитан Фурне и рядовой Лефевр, зуавы из первого полка. Тысяча восемьсот пятьдесят девятый… Итальянская война… Моему отцу двадцать девять, он падает под Меленьяно, левая нога оторвана по самое бедро. Фурне и Лефевр, наклонившись над ним, спрашивают:
– Куда вас отнести, капитан?
– В гущу боя, под знамёна!
Никому из близких он не говорил об этих словах, о минуте, когда он был готов к смерти посреди грохота и великой мужской дружбы. И никогда он так и не рассказал нам – никому из нас, – как его положили возле «старины маршала» (Мак-Магона). И так же точно он никогда не напоминал мне о той, единственной, тяжёлой и долгой моей болезни. А его письма тех лет – я прочла их двадцать лет спустя после его смерти – полны моего имени, боли за «малышку»…
Поздно, слишком поздно… Так всегда говорят дети легкомысленные и неблагодарные. Не то чтобы я чувствовала вину больше других таких детей – напротив. Но быть может, лучше было попытаться преломить его гордую насмешливость, его лёгкое чувство превосходства, пока он был жив. И разве мы не стали бы ближе, сделав этот шаг навстречу друг другу?..
Этот поэт был горожанином. Деревня, вскормившая мать, так что, казалось, у неё прибывало сил всякий раз, когда она, нагибаясь, касалась земли, угнетала отца, и он чувствовал себя в ней изгнанником.
Нам иногда казалась неприличной эта живая всеотзывчивость, которая заставляла его интересоваться вопросами сельской политики, муниципальными советами, кандидатурой в генеральный совет, ассамблеями и местными комитетами, где гул множества голосов человеческих отвечает одному-единственному. Жестокие, мы смутно желали сделать его похожим на нас, счастливых вдали от людского сонмища.
Сейчас я догадываюсь: устраивая свои «сельские посиделки» по примеру городских жителей, он всячески старался доставить нам радость. Старая голубая коляска увозила всю семью с собаками и запасом еды на берег пруда, Мутье, Шассэна или принадлежавшей нам красивой лесной лужицы. Отец отдавался «чувству выходного дня», этому обычаю горожан праздновать один день из семидневницы, совершенно всерьёз прихватив с собой складные стулья и удочки.
На берегу пруда он старался острить так жизнерадостно, как никогда не острил ни в один из обычных дней недели; он с удовольствием откупоривал бутылку вина, сидел часок с удочкой, читал, немного спал, а мы, легконогие эльфы, давно исходившие этот край без всякой коляски, и скучали, и жалели при виде холодного цыплёнка о свежем хлебе, чесноке и сыре, которые мы брали с собой на прогулки. Свободно дышащий лес, пруд, махровое небо волновали моего отца, но скорее как великолепная декорация. Он начинал вспоминать
…голубое Титареццо, серебрящийся залив…
и тогда мы примолкали – двое мальчиков и я, – а ведь мы со своим культом леса уже не желали признавать ничего, кроме безмолвия.
И тогда только мать, казалось, упивалась этим меланхолическим счастьем – сидя на берегу пруда в окружении мужа и дикарей-детей, просто смотреть на своих любимых, лежавших возле неё на тонком тростнике и красном вереске… Вдали от надоевшего дверного колокольчика, докуки с неуплаченными долгами, лукавых соседских пересмеиваний круг берёз и клёнов замыкал для неё – если исключить старшую дочь – всю её ширь и всю её муку. Чуть коснувшись верхушек деревьев, ветер пролетал над круглой поляной, едва задевая воды. Купола розовых грибов прорывали лёгкий чернозём, серебристо-серый, выкармливавший вереск, и мать начинала рассказывать о том, что мы обе любили больше всего на свете.
Она рассказывала мне сказки о вепрях былых зим, о волках, ещё попадавшихся в окрестностях Пюизе и Фортерры, о летнем волке, худющем, который однажды пять часов кряду следовал за коляской.
– Если бы я знала, как его покормить… Он бы съел и кусок хлеба… Он шёл за коляской, не осмеливаясь подойти ближе чем на пятьдесят метров. Кобыла чуяла его и бесилась. Ещё чуть-чуть – и бросилась бы на него…
– И ты не боялась?
– Кого? Нет. Этот бедный большой серый волк, высохший, оголодавший, под свинцовым солнцем… К тому же со мной был мой первый муж. Это он, мой первый, охотясь, увидел однажды, как лис топит своих блох. С пучком травы в зубах лис пятился, погружаясь мало-помалу, мало-помалу в воду до самой морды…
Ничего не значившие слова, материнские наставления, которые дают своим малышам и ласточка, и мать-зайчиха, и кошка… Нежные напутствия, из которых отец улавливал только одно: «Мой первый муж…» – и тогда он устремлял на Сидо взгляд серо-голубых глаз, в которых никто бы не смог ничего прочесть… Что, в самом деле, значило для него всё это – лис, ландыш, спелая ягода, букашка? Он любил их книжной любовью, говорил нам, как они называются по науке, но, увидев, не узнавал… Под именем «розы» он готов был воспеть любой едва распустившийся венчик, выговаривая своё краткое «о» на провансальский манер и сжимая между указательным и большим пальцами невидимую «розочку»…
И вот наконец над нашим «сельским праздником» опускался вечер. Из пятерых к тому времени чаще всего оставалось трое: отец, мать и я. Окружавший нас крепостной вал потемневших деревьев проглатывал двух длинных костлявых мальчуганов – моих братьев.
– Захватим их на обратном пути, – говорил отец.
Но мать качала головой: эти мальчуганы возвращались не иначе как самыми затерянными тропками, синеватыми болотистыми лугами, пробравшись напрямик через песчаные карьеры или колючие заросли, они перепрыгивали садовую ограду… Она смирилась с тем, что их придётся увидеть уже дома, оборвавшихся до лохмотьев и исцарапавшихся до крови; она сгребала с травы остатки съестного, несколько свежесорванных грибов, пустое гнездо синицы, хрящеватую губку в перегородках – труд осиного семейства, букет полевых цветов, тяжёлые камешки, на которых отпечатались ископаемые аммониты, большую шляпку «малышки», и отец, ещё подвижный, ловко вспрыгивал в коляску.
Ведь это мать ходила за чёрной кобылой, следила за тем, как с годами желтеют её зубы, кормила её нежными молодыми побегами, это она мыла лапы псу, изгваздавшемуся в грязи. Я не припомню, чтобы отец хоть раз коснулся лошади. Никогда даже простое любопытство не влекло его к кошке, не заставило нагнуться над собачонкой. И никогда ни одна собака его не слушалась…
– Ну же, пойдём! – приказывал нашему Моффино звучный голос капитана.
Но пёс холодно повиливал хвостом у подножки шарабана и поглядывал на мою мать…
– Иди же, зверюга! Ты что, не слышишь! – горячился отец.
«Я жду настоящего приказа», – казалось, отвечал пёс.
– Ну! Прыгай! – кричала я.
И тогда пёс не заставлял просить себя дважды.
– Ну-ну, очень интересно, – язвила мать.
– Подумаешь, собака лишний раз показала свою дурь, – огрызался отец.
Но мы-то всё понимали, и отец в глубине души чувствовал какое-то неуловимое унижение.
С откидного верха нашей старой коляски павлиньим хвостом свешивались пучки желтеющего дрока. Издалека завидев деревню, отец принимался насвистывать свои полковые песенки, и у нас, без сомнения, был вид людей очень счастливых, ведь показать, как мы счастливы, было долгом нашей святой взаимной деликатности… Опускавшийся вечер, убегающий в поднебесье дымок, первая мерцающая звезда – да разве не было всё вокруг нас исполнено того же смутного и тревожного трепета, что и мы сами? Мужчина, вырванный из своей стихии, горько грезил…
Теперь я понимаю: действительно горько. Нужно было пожить без него, чтобы он наконец ожил в нас.
Его нет – и вот он есть, и образ его, законченный, почти застыл. «Ах, это ты? Как долго… Я не понимала тебя». Нет, не поздно и теперь, не поздно никогда, ибо я наконец поняла ускользнувшее от взгляда моей юности – мой искромётный, живой отец вынашивал свою глубокую печаль, удел всех калек. Мы почти не осознавали, как не хватало ему ноги, оторванной по самое бедро. Какие слова вырвались бы у нас, увидь мы его идущим, как все люди, на обеих ногах?..
Даже мать, и та знала его лишь таким – с вечным костылём, но ловким, лучащимся задорной любовью. Она не знала, каким был этот старый обрубок, этот обломок дуба, вырвавшийся из сечи, до неё – блистательный танцор, воспитанник сен-сирского училища, лейтенант-красавчик, «стойкое деревце», как называли таких в моём родном крае. Провожая его взглядом, она не знала, что этот калека мог когда-то очертя голову ринуться навстречу любой опасности. Его горечь становилась особенно пронзительной, когда он, напевая свои песни и отсчитывая рукой такт, садился у ног Сидо.
Любовь, и ничего больше… У него не осталось ничего, кроме неё. Деревня, поля, лес вокруг – всё было пустыней… Он знал: где-то далеко живут его друзья-товарищи. Как-то он вернулся из Парижа с увлажнённым взором – Даву д'Ауэрштадт, великий канцлер ордена Почётного легиона, заменил его красную ленту на орденский бант.
– Ты что, не мог меня об этом попросить, старина?
– Да я и ленту не просил, – беспечно отозвался отец. Но нам он передал эту сцену с хрипотой в голосе.
Что он испытывал? Он носил орденский бант, пышно расцветший в его бутоньерке. Выпятив грудь, опираясь на костыль всем плечом, щеголеватый, он выезжал в нашем старом шарабане, салютуя прохожим из Жербода у самого входа в деревню. Может быть, он втайне мечтал снова повидать молодцов, которые могли маршировать без всяких подпорок и гарцевали – Феврие, Дезандре, особенно Фурне, ведь он спас его и по-прежнему с нежностью называл «мой капитан»… Ему грезились учёные общества или, может быть, политические, заполненные трибуны, блистательная алгебра… Призраки мужских радостей…
– Ты такой земной!
1 2 3 4 5 6 7