Стучит клювом: хочет вытряхнуть косточку. И заметь, клюёт только самые спелые…
– Но, мама, пугало…
– Ш-ш-ш! Пугало ему не мешает…
– Но, мама, вишни!..
И тут мать смотрела в землю взглядом цвета дождя.
– Вишни? Ах да, ведь вишни…
И тут-то в глазах её мелькал весёлый исступлённый задор, презрение ко всему суетному, и это, приплясывая, немедленно отмело меня вместе со всем остальным, да как весело… Но это было лишь мгновение – хотя таких мгновений было много. Сейчас, когда я кое-что поняла, мне кажется, что я могу понять и эти внезапные озарения её лица. Мне кажется, на нём светилось затаённое желание убежать от суеты и взлететь ввысь, к той вере, которая была бы создана для неё одной. И если я и не права, не разубеждайте меня.
И тогда, под вишнёвым деревом, она вернулась на землю, к нам, ибо земное крепко держало её – любовь, заботы, дети и муж-калека, – она снова стала доброй, тихой, покорной перед обыденностью своей жизни.
– Да, правда, наши вишни…
Объевшийся дрозд улетел, и огородное пугало кивало ветру своей старой шляпой.
– Я видела, – рассказывала она мне, – это я тебе точно говорю, видела, как в июле шёл снег.
– В июле!
– Да. День был точно как сегодня.
– Как сегодня!..
Я повторяла её слова. Мой голос был уже ниже, чем её, но Я всё ещё подражала её манере говорить. Подражаю и по сей день.
– Да. Как сегодня, – говорила мать, дуя на бесформенный серебристый клочок, вырванный из шерсти гаванской болонки, которую она расчёсывала. Клочок, тоньше стеклянной пряжи, лениво воспарял над ручьившимся сквознячком врывавшегося ветра, поднимался до крыши и растворялся в избытке света…
– Было тепло, – продолжала мать, – тепло и уютно. И вдруг – ветер, резко сменив направление, приносит большой грозовой шлейф, с Востока; разумеется, посыпался мелкий, очень холодный град, и затем повалил снег, густой и тяжёлый… Розы под снегом, спелые вишни и помидоры под снегом… Красные герани не успели ещё почувствовать холод и распускались как раз тогда, когда на них падал снег… Вот какие фокусы…
Указывая в небо локтевым сгибом и угрожающе вздёрнув подбородок, она высокомерно поглядывала туда, где находилась невидимая вотчина её врага. Восточного ветра, – я представляла себе её по ту сторону обветшавших и выбеленных жарой облаков того чудесного лета…
– Но я повидала и кое-что ещё! – снова начинала мать.
– Кое-что ещё?
Уж не встретилась ли она как-нибудь – восходя на вершину Бель-Эр или на дороге в Тьюри – с самим Восточным ветром? Может быть, огромная фиолетовая ступня и заледеневшая лужа огромного глаза высунулись из-за облака, чтобы она потом мне его описала?
– Я была тяжела твоим братом Лео и поехала в крытой коляске выгуливать нашу кобылу.
– Ту самую, что у нас сейчас?
– Конечно, ту самую. Ты ещё маленькая, тебе только десять, вот ты и думаешь, будто лошадь сменить так же просто, как рубаху. Наша кобылка тогда была красавица, правда, совсем молоденькая, и я иногда давала вожжи Антуану. Но и сама садилась в коляску, чтобы ей было спокойнее.
…Помню, я хотела спросить: «Кому спокойнее?» Но удержалась: мне нравилась недосказанность, двусмысленность: почему бы матери одним своим присутствием не успокоить коляску?..
– …Понимаешь, когда она слышала мой голос, ей было как-то спокойнее…
…Ну конечно, ей так было спокойнее – с откинутым верхом, облачённой в голубую драповую обивку и в обществе двух роскошных светильников в форме медных трилистников… Как может выглядеть умиротворённая коляска… Вот здорово!
– Боже мой, до чего у тебя сейчас глупый вид, дочь моя!.. Ты меня слушаешь?
– Да, мама…
– И вот мы сделали большого круголя по такой-то жаре. Я была толстущая, и мне было тяжко. Мы поехали шагом, и я ещё помню, что срезала ветку цветущего дрока… Тут мы поднялись на кладбищенский холм – да нет же, это не о привидениях! – и вот облако, настоящее южное облако, рыже-каштановое с небольшой ртутной каёмкой, смотрю, быстро поднимается в небо, потом грянул хороший удар грома, и как польёт сверху, точно из дырявого ведра! Антуан слез и хотел поднять верх, чтобы я не промокла. Я ему говорю: «Нет, лучше сейчас подержите кобылу за голову: если пойдёт град, она уж точно понесёт, пока вы будете верх поднимать». Он взял кобылу, та слегка пританцовывала на месте, а я ей и говорю, понимаешь, таким тоном, словно нет никакого дождя и грома и вообще погода расчудесная, говорю ей, чтобы она шла шагом. И на свой разнесчастный шёлковый зонтик я получила целый бак воды… Вот облако улетело, я сижу в этой своей сидячей купальне, Антуан тоже мокрый хоть выжми, и откидной верх до краёв полон воды, совсем тёплой, градусов восемнадцать или двадцать. И Антуан. конечно, захотел опорожнить верх, но что мы там увидели? Лягушат, малюсеньких, барахтающихся, штук тридцать, не меньше – их принёс по воздуху каприз Южного ветра, если можно называть капризом жаркий южный смерч из тех, что привыкли тут винтами вихриться и разносить в сто далёких деревень сразу клубы песка, семян, букашек… Я это видела своими глазами, да!
И она взмахивала железным гребнем, которым расчёсывала шерсть гаванской болонки и ангорских кошек. Никакие метеорологические сложности и причуды погоды не могли бы её удивить – она ведь была с ними запросто.
Легко догадаться, что имя Сидо связывалось у меня со словом «sud», «юг», и целый поток Южного ветра поднимался перед моим взором: я видела даже стремительную взвинченную походку его вихрящейся фигуры, несущей семена, песок, мёртвых бабочек из далёких ливийских пустынь… Его плохо различимая в вихре бесформенная голова качается из стороны в сторону, отряхивая с волос воду вместе с дождём угревшихся там лягушек. Я и сейчас ещё его вижу.
– Но что за глупый у тебя сегодня вид, дочь моя!.. Впрочем, с такой мордашкой ты намного симпатичнее. Жаль, что ты редко выглядишь так глупо… Ты, как и я, уже грешишь избытком чувств. Стоит мне потерять напёрсток, я делаю такое лицо, как будто потеряла любимого родственника… Когда у тебя глуповатое личико, глаза расширяются, приоткрывается ротик, и ты становишься такая свеженькая… О чём ты думаешь?
– Ни о чём…
– Ну, неправда, но выглядит именно так. Ты действительно ничего, дочь моя. Ты просто чудо глупенькой миловидности!
Я краснела от поддразнивающей похвалы, сжимаясь от её пронзительного взгляда и сурового и непреложного приговора. Она называла меня «дочь моя», только когда хотела сделать мне внушение. Но и взгляд, и приговор могли измениться в одну секунду.
– О моё золотко! Нет, никакая ты не миловидная глупышка, ты просто маленькая моя, несравненная девочка!.. Куда ты?
Едва реприманд был смягчён, у меня, как у всех ветрениц, вырастали крылья, и, расцелованная как полагается, я готовилась убежать.
– Не уходи сейчас далеко! Солнце сядет через… Она смотрела не на часы, а на высоту солнца над горизонтом и на цветы дурмана или душистого табака, засыпавшие каждый вечер на закате.
– …через полчаса, слышишь, табак уже распахся… Вот хочешь, отнеси Адриенне Сент-Обен волчий корень, водосбор и немного колокольчиков и верни ей «Ревю де дё монд»… Да смени ленточку, подвяжись бледно-голубой… Сегодня вечером у тебя очень подходящий цвет лица.
Сменить ленту!.. До двадцати двух лет я подвязывала волосы широкой лентой, обвивая её вокруг головы «на манер Виже-Лебрэн», как говорила мать, – и отправлялась разносить «цветочные письма»: так мама, раз в день в течение часа, давала мне понять, что считает меня привлекательной, что гордится мной.
Уже затянув надо лбом ленту в бабочку, подвив пряди на висках, я брала эти цветы из рук матери сразу, как только она срезала их в саду.
– Теперь иди! Этот махровый водосбор – Адриенне Сент-Обен. Остальное – кому хочешь из соседей. Кто-то захворал на Восточной стороне, ах да, матушка Адольф… Если бы ты зашла к ней…
Она не успевала договорить – в один скачок, фыркнув, как норовистая лошадь, я пятилась от одного запаха, от одного образа болезни… Тогда мать больно дёргала меня за височную прядь, и на месте её обычного лица вдруг выскакивало дикарское, чуждое не только всякому принуждению, но и всякому человеческому милосердию. Она шептала:
– Молчи!.. Я знаю… Я тоже… Но не надо этого говорить. Никогда не надо этого говорить! Иди… Иди теперь. Опять на ночь папильотки надо лбом накрутила, шельма, а?.. В конце-то концов…
Она наконец отпускала, завязав, концы ленты, которыми держала меня, как поводьями молодую кобылку, и отдалялась, чтобы лучше меня видеть.
– Иди, покажи им, на что я способна!
Но, пренебрегая её просьбами, я не заходила к больной на Восточную сторону. Переходя вброд улицу, перепрыгивая с камешка на камешек по острой мостовой, я останавливалась только у задушевной подруги моей матери, Адриенны.
Многочисленные её племянники и потомки едва ли хранят о ней память более живую, чем я. С быстрым, проницательным умом, но вечно дремотная, с красивыми жёлтыми цыганскими глазами под курчавой шевелюрой, она любила бродить по дому, похожая на заморский дикорастущий лепесток, взыскующий нежности к своей скитальческой судьбе. Её дом был плотью от плоти её той самой грациозной небрежности, которая плевать хотела на раскинувшиеся вокруг красоты окультуренного ландшафта, равно как и на цивильную жизнь. Спасаясь от сырых и мертвящих сумерек, полузадушенная зелень, розы и глицинии карабкались на вершины тисов, с такой жаждущей силой стремясь к солнечному жару, тратя едва ли не всю отведенную им энергию, что их отощавшие стебельки, ещё вытягиваясь, вызывали в памяти гибкую наготу рептилий… Тысячи роз, убежав на самые вершины деревьев, цвели там, уже ничего не боясь, среди глициний с длинными капельками цветов и пурпурных бегоний, счастливых соперников истощённых борьбой ломоносов…
Под этой порослью в жаркие часы не было места душнее, чем дом Адриенны. Я проскальзывала в него по-кошачьи в поисках обрушивающихся книжных груд, выраставших на заре шампиньонов, дикой земляники, быть может, ископаемых морских моллюсков и даже, в надлежащее время года, серых пюизанских дымовых трюфелей. Но входила я шагом осторожной кошки, соблюдающей запреты кошки старшей. Само присутствие Адриенны, её безразличие, искристая, бережно хранимая тайна её жёлтых зрачков, похожих на терновые ягоды, заставляли сжиматься сердце, – впрочем, я догадывалась об их подлинном смысле… Относясь ко мне с подчёркнутой небрежностью, она учила меня манерам своего дикарского искусства, своему цыганскому равнодушию, и тогда это её всеобщее безразличие оскорбляло меня больше, чем резкий выговор.
Когда моя мать и Адриенна кормили грудью – одна свою дочь, а другая сына, – они однажды, шутки ради, поменялись выкормышами. И теперь Адриенна шутя иногда звала меня: «О ты, которую вскормила я своей грудью!» Я так густо багровела, что мать, нахмурив брови, всматривалась в моё лицо, ища на нём причины внезапной краски. И когда хотелось скрыться от этого ясного взгляда, пронзительного и отточенного, как лезвие, другой образ начинал терзать меня: коричневатая грудь Адриенны и её лиловое и твёрдое остриё…
Предоставленная самой себе у Адриенны среди книг, сложенных шаткими кипами, – там, среди прочего, была вся подборка «Ревю де дё монд», – среди нескончаемых томов старой медицинской библиотеки, пропитанных запахом погреба, среди исполинских ракушек, полуиссохших лекарственных трав, прокисшего кошачьего корма, собачонки по кличке Куропатка, чернявого котофея с белой мордочкой, который отзывался на «Колетт» и любил твёрдый шоколад, я вдруг вздрагивала от призыва, доносившегося словно с вершин тисов, опутанных розами и чахлой туей, обвитых глициниевым змием… В нашем окне, словно в дом забранись воры или вспыхнул пожар, мать стоя выкрикивала моё имя… Странное, без всякой причины свойственное ребёнку чувство вины: я бежала стремглав, на ходу делая простодушное лицо, старательно задыхалась…
– Так долго – у Адриенны?
И больше ни слова, но как это было сказано! Эта нескрываемая ясновидящая ревность Сидо и моё растущее смущение охладили, по мере того как я росла, дружбу двух женщин. Между ними не было ссор, и у нас с матерью не произошло никаких объяснений. Да и что тут можно было объяснить? Адриенна могла приближать меня и отдалять, у неё была необъяснимая власть надо мною. Но отнимают не всегда то, что и вправду любят… Мне было десять-одиннадцать лет…
Сколько же времени должно было пройти, чтобы это тревожащее воспоминание, этот неосознанный жар сердца, феерические превращения этого существа и его жилища соединились с мыслью о первом соблазне.
Так Сидо и моё детство, счастливо перекликаясь, жили в самом средоточье воображаемой звезды об осьми ветвях, и каждая из ветвей звалась именем какого-нибудь далёкого или близкого местечка. Двенадцатый год моей жизни принёс злую долю: утраты, разрывы. И, совсем погрузившись в повседневный, невидимый миру героизм, мать уже не могла всецело принадлежать саду и младшему своему ребёнку…
Я охотно приложила бы к этим страницам её фотопортрет. Но у меня нет снимка Сидо, стоящей в саду, где её окружали бы садовый насос, гортензии, плакучий ясень и старый орешник. Такой я покинула её, когда мне пришлось оставить и моё счастье вместе с моею юностью. Здесь же я увидела её ещё раз, всего на мгновение, весной 1928-го. Вдохновенно взирая ввысь, она, как мне показалось, призывала к себе пророчества всех духов, так верно служивших ей на всех восьми дорогах Розы Ветров.
II. КАПИТАН
Сейчас мне кажется странным, что я так мало его знала. Моё восхищённое внимание, прикованное к Сидо. отрывалось от неё лишь по причине вечной моей непоседливости. Но был ещё и он, мой отец. Всё его внимание тоже было отдано Сидо. И, думая о нём, я понимаю, что она тоже почти не знала его. Она знала только «общие места» неприятной правды: он любил её с такой страстью, которая, искренне желая давать, на самом деле всё берёт, – а она любила его ровной любовью, неслышно управляя его житейским распорядком, но при этом считаясь с ним.
Помимо этих ослепляющих очевидностей, я помню только очень редкие случаи открытого проявления его мужской сущности. Дитя, что могла я о нём знать? Чтобы порадовать меня, он клеил «домики для жучков» с окнами и раскрашенными дверками и ещё кораблики. Он любил петь. Иногда он раздавал нам, детям, припрятанные где-то у него цветные карандаши, белую бумагу, палисандровые рейки, золотую фольгу, широкие белые хлебцы с печаткой, которые я ела пригоршнями… И ещё я помню, что со своей единственной ногой он плавал ловчее и быстрее, чем его соперники о двух руках и ногах…
Но я понимала и то, что он мало интересуется, во всяком случае по видимости, своими детьми. Я пишу «по видимости». С тех самых пор мне приходилось обращать внимание на эту странную робость, нередко проявляющуюся у отцов в общении с их детьми. Двое старших детей моей матери, девочка и мальчик от первого брака – одна блуждавшая среди призраков литературных героев, едва похожая на полнокровную живую девочку, второй – гордый, замкнутый и мягкотелый – смущали его. Он наивно верил, что детское сердце можно завоевать подарками. В собственном сыне – моя мать называла его «лаццарони» – он никак не хотел признавать доставшуюся тому от него беспечную фантазию и музыкальность. И больше всего внимания приходилось на мою долю. Я была совсем ещё маленькой, когда отец подметил мой скороспелый критицизм. Позже я, к счастью, пойму скороспелую глупость тех своих суждений. Но тогда – какой же строгой была эта непререкаемая принципиальность десятилетнего критика…
– Послушай вот это, – говорил мой отец.
Я слушала со строгим видом. Это был отрывок из прекрасной ораторской прозы или оды, может быть, лёгких лирических стихов, с пышным ритмом, с пышной рифмой, звучных, как горные грозы…
– Ну? Ну же! – спрашивал отец. – По-моему, на сей раз… Говори же!
Я встряхивала белокурыми косичками, лбом, уже слишком высоким для того, чтобы быть покладистой, маленьким брусочком подбородка и нехотя роняла своё критическое суждение:
– Опять слишком много прилагательных!
Тут мой отец взрывался целым снопом инвектив, обрушивая их на ту мусорную пыль, ту суетливую блоху, что стояла перед ним. Но блоха, ничуть не смутившись, добавляла:
– То же самое я говорила на прошлой неделе про оду Полю Беру. Слишком много прилагательных!
Может быть, он украдкой посмеивался надо мной, а может быть, немного мною гордился. Он всегда держался со мною на равных, по-братски. И это его влияние чувствую я до сих пор, когда музыка, танец – но не слова, никогда – слова! – заставляют мои глаза увлажняться. Это он возродился во мне, когда я только начинала тайком писать, и это его тон слышится мне в самой едкой, но такой нужной мне похвале:
– Неужели я женился на последней из лирических поэтесс?
1 2 3 4 5 6 7
– Но, мама, пугало…
– Ш-ш-ш! Пугало ему не мешает…
– Но, мама, вишни!..
И тут мать смотрела в землю взглядом цвета дождя.
– Вишни? Ах да, ведь вишни…
И тут-то в глазах её мелькал весёлый исступлённый задор, презрение ко всему суетному, и это, приплясывая, немедленно отмело меня вместе со всем остальным, да как весело… Но это было лишь мгновение – хотя таких мгновений было много. Сейчас, когда я кое-что поняла, мне кажется, что я могу понять и эти внезапные озарения её лица. Мне кажется, на нём светилось затаённое желание убежать от суеты и взлететь ввысь, к той вере, которая была бы создана для неё одной. И если я и не права, не разубеждайте меня.
И тогда, под вишнёвым деревом, она вернулась на землю, к нам, ибо земное крепко держало её – любовь, заботы, дети и муж-калека, – она снова стала доброй, тихой, покорной перед обыденностью своей жизни.
– Да, правда, наши вишни…
Объевшийся дрозд улетел, и огородное пугало кивало ветру своей старой шляпой.
– Я видела, – рассказывала она мне, – это я тебе точно говорю, видела, как в июле шёл снег.
– В июле!
– Да. День был точно как сегодня.
– Как сегодня!..
Я повторяла её слова. Мой голос был уже ниже, чем её, но Я всё ещё подражала её манере говорить. Подражаю и по сей день.
– Да. Как сегодня, – говорила мать, дуя на бесформенный серебристый клочок, вырванный из шерсти гаванской болонки, которую она расчёсывала. Клочок, тоньше стеклянной пряжи, лениво воспарял над ручьившимся сквознячком врывавшегося ветра, поднимался до крыши и растворялся в избытке света…
– Было тепло, – продолжала мать, – тепло и уютно. И вдруг – ветер, резко сменив направление, приносит большой грозовой шлейф, с Востока; разумеется, посыпался мелкий, очень холодный град, и затем повалил снег, густой и тяжёлый… Розы под снегом, спелые вишни и помидоры под снегом… Красные герани не успели ещё почувствовать холод и распускались как раз тогда, когда на них падал снег… Вот какие фокусы…
Указывая в небо локтевым сгибом и угрожающе вздёрнув подбородок, она высокомерно поглядывала туда, где находилась невидимая вотчина её врага. Восточного ветра, – я представляла себе её по ту сторону обветшавших и выбеленных жарой облаков того чудесного лета…
– Но я повидала и кое-что ещё! – снова начинала мать.
– Кое-что ещё?
Уж не встретилась ли она как-нибудь – восходя на вершину Бель-Эр или на дороге в Тьюри – с самим Восточным ветром? Может быть, огромная фиолетовая ступня и заледеневшая лужа огромного глаза высунулись из-за облака, чтобы она потом мне его описала?
– Я была тяжела твоим братом Лео и поехала в крытой коляске выгуливать нашу кобылу.
– Ту самую, что у нас сейчас?
– Конечно, ту самую. Ты ещё маленькая, тебе только десять, вот ты и думаешь, будто лошадь сменить так же просто, как рубаху. Наша кобылка тогда была красавица, правда, совсем молоденькая, и я иногда давала вожжи Антуану. Но и сама садилась в коляску, чтобы ей было спокойнее.
…Помню, я хотела спросить: «Кому спокойнее?» Но удержалась: мне нравилась недосказанность, двусмысленность: почему бы матери одним своим присутствием не успокоить коляску?..
– …Понимаешь, когда она слышала мой голос, ей было как-то спокойнее…
…Ну конечно, ей так было спокойнее – с откинутым верхом, облачённой в голубую драповую обивку и в обществе двух роскошных светильников в форме медных трилистников… Как может выглядеть умиротворённая коляска… Вот здорово!
– Боже мой, до чего у тебя сейчас глупый вид, дочь моя!.. Ты меня слушаешь?
– Да, мама…
– И вот мы сделали большого круголя по такой-то жаре. Я была толстущая, и мне было тяжко. Мы поехали шагом, и я ещё помню, что срезала ветку цветущего дрока… Тут мы поднялись на кладбищенский холм – да нет же, это не о привидениях! – и вот облако, настоящее южное облако, рыже-каштановое с небольшой ртутной каёмкой, смотрю, быстро поднимается в небо, потом грянул хороший удар грома, и как польёт сверху, точно из дырявого ведра! Антуан слез и хотел поднять верх, чтобы я не промокла. Я ему говорю: «Нет, лучше сейчас подержите кобылу за голову: если пойдёт град, она уж точно понесёт, пока вы будете верх поднимать». Он взял кобылу, та слегка пританцовывала на месте, а я ей и говорю, понимаешь, таким тоном, словно нет никакого дождя и грома и вообще погода расчудесная, говорю ей, чтобы она шла шагом. И на свой разнесчастный шёлковый зонтик я получила целый бак воды… Вот облако улетело, я сижу в этой своей сидячей купальне, Антуан тоже мокрый хоть выжми, и откидной верх до краёв полон воды, совсем тёплой, градусов восемнадцать или двадцать. И Антуан. конечно, захотел опорожнить верх, но что мы там увидели? Лягушат, малюсеньких, барахтающихся, штук тридцать, не меньше – их принёс по воздуху каприз Южного ветра, если можно называть капризом жаркий южный смерч из тех, что привыкли тут винтами вихриться и разносить в сто далёких деревень сразу клубы песка, семян, букашек… Я это видела своими глазами, да!
И она взмахивала железным гребнем, которым расчёсывала шерсть гаванской болонки и ангорских кошек. Никакие метеорологические сложности и причуды погоды не могли бы её удивить – она ведь была с ними запросто.
Легко догадаться, что имя Сидо связывалось у меня со словом «sud», «юг», и целый поток Южного ветра поднимался перед моим взором: я видела даже стремительную взвинченную походку его вихрящейся фигуры, несущей семена, песок, мёртвых бабочек из далёких ливийских пустынь… Его плохо различимая в вихре бесформенная голова качается из стороны в сторону, отряхивая с волос воду вместе с дождём угревшихся там лягушек. Я и сейчас ещё его вижу.
– Но что за глупый у тебя сегодня вид, дочь моя!.. Впрочем, с такой мордашкой ты намного симпатичнее. Жаль, что ты редко выглядишь так глупо… Ты, как и я, уже грешишь избытком чувств. Стоит мне потерять напёрсток, я делаю такое лицо, как будто потеряла любимого родственника… Когда у тебя глуповатое личико, глаза расширяются, приоткрывается ротик, и ты становишься такая свеженькая… О чём ты думаешь?
– Ни о чём…
– Ну, неправда, но выглядит именно так. Ты действительно ничего, дочь моя. Ты просто чудо глупенькой миловидности!
Я краснела от поддразнивающей похвалы, сжимаясь от её пронзительного взгляда и сурового и непреложного приговора. Она называла меня «дочь моя», только когда хотела сделать мне внушение. Но и взгляд, и приговор могли измениться в одну секунду.
– О моё золотко! Нет, никакая ты не миловидная глупышка, ты просто маленькая моя, несравненная девочка!.. Куда ты?
Едва реприманд был смягчён, у меня, как у всех ветрениц, вырастали крылья, и, расцелованная как полагается, я готовилась убежать.
– Не уходи сейчас далеко! Солнце сядет через… Она смотрела не на часы, а на высоту солнца над горизонтом и на цветы дурмана или душистого табака, засыпавшие каждый вечер на закате.
– …через полчаса, слышишь, табак уже распахся… Вот хочешь, отнеси Адриенне Сент-Обен волчий корень, водосбор и немного колокольчиков и верни ей «Ревю де дё монд»… Да смени ленточку, подвяжись бледно-голубой… Сегодня вечером у тебя очень подходящий цвет лица.
Сменить ленту!.. До двадцати двух лет я подвязывала волосы широкой лентой, обвивая её вокруг головы «на манер Виже-Лебрэн», как говорила мать, – и отправлялась разносить «цветочные письма»: так мама, раз в день в течение часа, давала мне понять, что считает меня привлекательной, что гордится мной.
Уже затянув надо лбом ленту в бабочку, подвив пряди на висках, я брала эти цветы из рук матери сразу, как только она срезала их в саду.
– Теперь иди! Этот махровый водосбор – Адриенне Сент-Обен. Остальное – кому хочешь из соседей. Кто-то захворал на Восточной стороне, ах да, матушка Адольф… Если бы ты зашла к ней…
Она не успевала договорить – в один скачок, фыркнув, как норовистая лошадь, я пятилась от одного запаха, от одного образа болезни… Тогда мать больно дёргала меня за височную прядь, и на месте её обычного лица вдруг выскакивало дикарское, чуждое не только всякому принуждению, но и всякому человеческому милосердию. Она шептала:
– Молчи!.. Я знаю… Я тоже… Но не надо этого говорить. Никогда не надо этого говорить! Иди… Иди теперь. Опять на ночь папильотки надо лбом накрутила, шельма, а?.. В конце-то концов…
Она наконец отпускала, завязав, концы ленты, которыми держала меня, как поводьями молодую кобылку, и отдалялась, чтобы лучше меня видеть.
– Иди, покажи им, на что я способна!
Но, пренебрегая её просьбами, я не заходила к больной на Восточную сторону. Переходя вброд улицу, перепрыгивая с камешка на камешек по острой мостовой, я останавливалась только у задушевной подруги моей матери, Адриенны.
Многочисленные её племянники и потомки едва ли хранят о ней память более живую, чем я. С быстрым, проницательным умом, но вечно дремотная, с красивыми жёлтыми цыганскими глазами под курчавой шевелюрой, она любила бродить по дому, похожая на заморский дикорастущий лепесток, взыскующий нежности к своей скитальческой судьбе. Её дом был плотью от плоти её той самой грациозной небрежности, которая плевать хотела на раскинувшиеся вокруг красоты окультуренного ландшафта, равно как и на цивильную жизнь. Спасаясь от сырых и мертвящих сумерек, полузадушенная зелень, розы и глицинии карабкались на вершины тисов, с такой жаждущей силой стремясь к солнечному жару, тратя едва ли не всю отведенную им энергию, что их отощавшие стебельки, ещё вытягиваясь, вызывали в памяти гибкую наготу рептилий… Тысячи роз, убежав на самые вершины деревьев, цвели там, уже ничего не боясь, среди глициний с длинными капельками цветов и пурпурных бегоний, счастливых соперников истощённых борьбой ломоносов…
Под этой порослью в жаркие часы не было места душнее, чем дом Адриенны. Я проскальзывала в него по-кошачьи в поисках обрушивающихся книжных груд, выраставших на заре шампиньонов, дикой земляники, быть может, ископаемых морских моллюсков и даже, в надлежащее время года, серых пюизанских дымовых трюфелей. Но входила я шагом осторожной кошки, соблюдающей запреты кошки старшей. Само присутствие Адриенны, её безразличие, искристая, бережно хранимая тайна её жёлтых зрачков, похожих на терновые ягоды, заставляли сжиматься сердце, – впрочем, я догадывалась об их подлинном смысле… Относясь ко мне с подчёркнутой небрежностью, она учила меня манерам своего дикарского искусства, своему цыганскому равнодушию, и тогда это её всеобщее безразличие оскорбляло меня больше, чем резкий выговор.
Когда моя мать и Адриенна кормили грудью – одна свою дочь, а другая сына, – они однажды, шутки ради, поменялись выкормышами. И теперь Адриенна шутя иногда звала меня: «О ты, которую вскормила я своей грудью!» Я так густо багровела, что мать, нахмурив брови, всматривалась в моё лицо, ища на нём причины внезапной краски. И когда хотелось скрыться от этого ясного взгляда, пронзительного и отточенного, как лезвие, другой образ начинал терзать меня: коричневатая грудь Адриенны и её лиловое и твёрдое остриё…
Предоставленная самой себе у Адриенны среди книг, сложенных шаткими кипами, – там, среди прочего, была вся подборка «Ревю де дё монд», – среди нескончаемых томов старой медицинской библиотеки, пропитанных запахом погреба, среди исполинских ракушек, полуиссохших лекарственных трав, прокисшего кошачьего корма, собачонки по кличке Куропатка, чернявого котофея с белой мордочкой, который отзывался на «Колетт» и любил твёрдый шоколад, я вдруг вздрагивала от призыва, доносившегося словно с вершин тисов, опутанных розами и чахлой туей, обвитых глициниевым змием… В нашем окне, словно в дом забранись воры или вспыхнул пожар, мать стоя выкрикивала моё имя… Странное, без всякой причины свойственное ребёнку чувство вины: я бежала стремглав, на ходу делая простодушное лицо, старательно задыхалась…
– Так долго – у Адриенны?
И больше ни слова, но как это было сказано! Эта нескрываемая ясновидящая ревность Сидо и моё растущее смущение охладили, по мере того как я росла, дружбу двух женщин. Между ними не было ссор, и у нас с матерью не произошло никаких объяснений. Да и что тут можно было объяснить? Адриенна могла приближать меня и отдалять, у неё была необъяснимая власть надо мною. Но отнимают не всегда то, что и вправду любят… Мне было десять-одиннадцать лет…
Сколько же времени должно было пройти, чтобы это тревожащее воспоминание, этот неосознанный жар сердца, феерические превращения этого существа и его жилища соединились с мыслью о первом соблазне.
Так Сидо и моё детство, счастливо перекликаясь, жили в самом средоточье воображаемой звезды об осьми ветвях, и каждая из ветвей звалась именем какого-нибудь далёкого или близкого местечка. Двенадцатый год моей жизни принёс злую долю: утраты, разрывы. И, совсем погрузившись в повседневный, невидимый миру героизм, мать уже не могла всецело принадлежать саду и младшему своему ребёнку…
Я охотно приложила бы к этим страницам её фотопортрет. Но у меня нет снимка Сидо, стоящей в саду, где её окружали бы садовый насос, гортензии, плакучий ясень и старый орешник. Такой я покинула её, когда мне пришлось оставить и моё счастье вместе с моею юностью. Здесь же я увидела её ещё раз, всего на мгновение, весной 1928-го. Вдохновенно взирая ввысь, она, как мне показалось, призывала к себе пророчества всех духов, так верно служивших ей на всех восьми дорогах Розы Ветров.
II. КАПИТАН
Сейчас мне кажется странным, что я так мало его знала. Моё восхищённое внимание, прикованное к Сидо. отрывалось от неё лишь по причине вечной моей непоседливости. Но был ещё и он, мой отец. Всё его внимание тоже было отдано Сидо. И, думая о нём, я понимаю, что она тоже почти не знала его. Она знала только «общие места» неприятной правды: он любил её с такой страстью, которая, искренне желая давать, на самом деле всё берёт, – а она любила его ровной любовью, неслышно управляя его житейским распорядком, но при этом считаясь с ним.
Помимо этих ослепляющих очевидностей, я помню только очень редкие случаи открытого проявления его мужской сущности. Дитя, что могла я о нём знать? Чтобы порадовать меня, он клеил «домики для жучков» с окнами и раскрашенными дверками и ещё кораблики. Он любил петь. Иногда он раздавал нам, детям, припрятанные где-то у него цветные карандаши, белую бумагу, палисандровые рейки, золотую фольгу, широкие белые хлебцы с печаткой, которые я ела пригоршнями… И ещё я помню, что со своей единственной ногой он плавал ловчее и быстрее, чем его соперники о двух руках и ногах…
Но я понимала и то, что он мало интересуется, во всяком случае по видимости, своими детьми. Я пишу «по видимости». С тех самых пор мне приходилось обращать внимание на эту странную робость, нередко проявляющуюся у отцов в общении с их детьми. Двое старших детей моей матери, девочка и мальчик от первого брака – одна блуждавшая среди призраков литературных героев, едва похожая на полнокровную живую девочку, второй – гордый, замкнутый и мягкотелый – смущали его. Он наивно верил, что детское сердце можно завоевать подарками. В собственном сыне – моя мать называла его «лаццарони» – он никак не хотел признавать доставшуюся тому от него беспечную фантазию и музыкальность. И больше всего внимания приходилось на мою долю. Я была совсем ещё маленькой, когда отец подметил мой скороспелый критицизм. Позже я, к счастью, пойму скороспелую глупость тех своих суждений. Но тогда – какой же строгой была эта непререкаемая принципиальность десятилетнего критика…
– Послушай вот это, – говорил мой отец.
Я слушала со строгим видом. Это был отрывок из прекрасной ораторской прозы или оды, может быть, лёгких лирических стихов, с пышным ритмом, с пышной рифмой, звучных, как горные грозы…
– Ну? Ну же! – спрашивал отец. – По-моему, на сей раз… Говори же!
Я встряхивала белокурыми косичками, лбом, уже слишком высоким для того, чтобы быть покладистой, маленьким брусочком подбородка и нехотя роняла своё критическое суждение:
– Опять слишком много прилагательных!
Тут мой отец взрывался целым снопом инвектив, обрушивая их на ту мусорную пыль, ту суетливую блоху, что стояла перед ним. Но блоха, ничуть не смутившись, добавляла:
– То же самое я говорила на прошлой неделе про оду Полю Беру. Слишком много прилагательных!
Может быть, он украдкой посмеивался надо мной, а может быть, немного мною гордился. Он всегда держался со мною на равных, по-братски. И это его влияние чувствую я до сих пор, когда музыка, танец – но не слова, никогда – слова! – заставляют мои глаза увлажняться. Это он возродился во мне, когда я только начинала тайком писать, и это его тон слышится мне в самой едкой, но такой нужной мне похвале:
– Неужели я женился на последней из лирических поэтесс?
1 2 3 4 5 6 7