Кровь, бросившаяся мне в лицо, отхлынула к сердцу…
– Вы больше никого не будете любить? Возможно, это и правда. Но, поверьте, это было бы печальнее всего… Вы молодая, сильная, нежная… Да, это воистину было бы печальнее всего…
Я прямо задохнулась от возмущения и, едва сдерживая слёзы, гляжу на своего друга, который посмел мне такое сказать.
– О, Амон! И это вы… Вы говорите мне!.. После всего, что с вами… с нами случилось, вы ещё надеетесь на любовь?
Амон отводит взгляд в сторону, его глаза, светлые молодые глаза, контрастирующие с его морщинистым лицом, устремлены в окно, и он невнятно произносит:
– Да… Я вполне счастлив теперь… И готов жить так, как сейчас живу. Но сказать, что я ручаюсь за себя, заявить: «Отныне я никого больше не полюблю», нет, на это бы я не решился…
На этом странном ответе Амона наш спор иссяк, потому что я терпеть не могу говорить о любви… Я могу выслушать не моргнув глазом любую скабрёзность, но вот о любви говорить не люблю… Мне кажется, если бы я потеряла любимого ребёнка, я никогда не могла бы произнести его имя.
– Приходи сегодня ужинать в «Олимп», – сказал мне Браг на репетиции, – а потом зайдём навестить ребят, которые сейчас работают в ревю в «Ампире-Клиши».
Я далека от того, чтобы обмануться: речь, конечно, идёт явно не о приглашении на ужин. Мы ведь всего-навсего товарищи, и законы товарищества между артистами – а они существуют – не терпят в этих вопросах никакой двусмысленности. Итак, я вечером встречаюсь с Брагом в баре «Олимп», пользующемся весьма дурной славой. Дурной славой? О, это меня ничуть не заботит. Я больше не должна блюсти свою репутацию и потому безо всякого смущения, но, признаюсь, и без удовольствия переступаю порог этого маленького монмартрского ресторана, где от семи до десяти вечера царит благопристойная тишина, зато всю остальную часть ночи ресторан гудит от безудержной гульбы: крики, звон посуды, звуки гитар. В прошлом месяце я иногда ходила туда обедать, второпях, одна или с Врагом, перед тем как бежать в «Ампире-Клиши».
Официантка, явно провинциалка, с невозмутимой медлительностью, никак не реагируя на адресованные ей крики, подаёт нам свиную корейку с тушёной капустой – блюдо здоровое, хоть и тяжёлое, особенно, наверное, для слабых желудков дешёвых проституточек этого квартала, которые ужинают одни, без мужчин, за соседним столиком. Они едят с тем ожесточением, которое возникает перед полной тарелкой у животных и у недоедающих женщин. Да, в этом баре не всегда бывает весело!
В дверях появились две женщины, совсем молоденькие, тоненькие, в идиотских шляпках, которые, казалось, плыли, нелепо покачиваясь, на волнах их взбитых причёсок, и Браг тут же стал насмехаться над ними, хотя, я знаю, в глубине души их жалел. Одна из девиц просто поражала своим обликом, в горделивой посадке её головы был какой-то дьявольский вызов, а в противоестественной худобе, подчёркиваемой узким платьем из розового сатина-либерти, купленном в лавчонке на углу, – особая грация. Несмотря на ледяной ветер этого февральского вечера, она куталась не в пальто, а в тоненькую накидку из такого же сатина, только синего цвета, сильно вылинявшего, расшитого серебряными нитями… Она окоченела, просто обезумела от холода, но её серые, полные какого-то ожесточения глаза не допускали никакого сочувствия. Казалось, она готова оскорбить, исцарапать каждого, кто сокрушённо скажет ей: «Бедная девочка!»
В этой особой стране, имя которой Монмартр, девчонки, гибнущие от гордости и нищеты, прекрасные в своей крайней обездоленности, являются отнюдь не редкой разновидностью, и я частенько встречаю их то тут, то там. В поношенных платьицах из тончайшей материи перелетают они от столика к столику в ночных харчевнях на монмартрском холме. Весёлые, пьяные, злые, как собаки, готовые вцепиться в глотку любому обидчику, они никогда не бывают ни мягкими, ни нежными, они ненавидят свою профессию, но никуда не денешься – «работают». Мужчины с добродушным презрением, смеясь, называют их «чёртовыми куклами», потому что эти отпетые создания никогда ни в чём не уступят, ни за что не признаются, что голодны, что замерзают, что любят; помирая, они упрямо будут твердить: «Нет, нет, я не больна!» Когда же их бьют смертным боем, они хоть и истекают кровью, но яростно дают сдачи. Да, я знаю породу этих девчонок, и о них я думаю, глядя на только что вошедшую в «Олимп» закоченевшую гордячку.
Глухой говор голодных людей наполняет бар. Двое накрашенных парней вяло переругиваются через весь зал из конца в конец. Девочка-подросток, которая вместо обеда не спеша потягивает мятную воду в зыбкой надежде, что вдруг кто-нибудь угостит её ужином, словно бы нехотя встревает в их спор. Нажравшаяся до отвала бульдожка тяжело дышит на потёртом ковре, шаром выкатив своё брюхо, на котором, будто гвоздики, торчат блестящие сосцы…
Мы с Врагом болтаем, разомлев от жара газовых ламп. Я мысленно перебираю в памяти все дешёвые ресторанчики во всех городах, где мы вот так сиживали, усталые, ко всему равнодушные, но всё же любопытные, перед тарелками с какой-то непонятной едой… У Брага железный желудок, ему нипочём скверная пища привокзальных буфетов и гостиниц, а я, если «телятина по-господски» или «баранина по-домашнему» оказываются жёсткими как подмётка, накидываюсь на сыр и омлет…
– Послушай, Браг, вон тот, спиной к нам, – это не танцор Стефан?
– Где?.. А! Конечно, он… С подружкой.
С такой «подружкой», что я прямо столбенею: брюнетка лет пятидесяти, не меньше, да ещё с усами… А танцор Стефан, словно почувствовав наши взгляды, полуоборачивается к нам и заговорщицки подмигивает, так, как это делают на сцене: мол, «Тс-с, тайна!», но с таким расчётом, чтобы это видел весь зал.
– Бедняга! – шепчет Браг. – Тяжёлый у него хлеб… Кофе, пожалуйста, мадемуазель! Мы сматываемся!.. – кричит он официантке.
Кофе здесь напоминает чернильную жижу с оливковым отливом, которая оставляет внутри чашечки трудно смываемый след. Но поскольку я больше не могу позволить себе пить хороший кофе, то я даже полюбила эти горячие горькие отвары, пахнущие лакрицей и хиной… В нашей профессии скорее можно обойтись без мяса, но не без кофе!..
Нам так долго не подают кофе, что танцор Стефан «смотался» раньше нас – он теперь участвует в ревю в «Ампире-Клиши»; торопясь за своей перезрелой спутницей, он, бесстыдно ухмыльнувшись, изображает тяжелоатлета, рывком подымающего штангу весом двести килограммов, а у нас хватает духа рассмеяться… Потом и мы выходим из этого унылого заведения, которое называется «увеселительным», где всё в этот час дремлет в тусклом свете ламп под тусклыми абажурами: и обожравшаяся бульдожка, и измождённые девчонки, и провинциалка-официантка, и управляющий с нафабренными усиками…
На Внешнем бульваре и на площади Бланш гуляет ледяной ветер, он срывает с нас дрёму, и я с радостью чувствую, что меня захлёстывает какая-то стихия активности, потребность ра-бо-тать… Потребность таинственная и неопределённая, которую я с одинаковым успехом могу удовлетворить и танцами, и писательством, бегом или игрой в театре, или даже толканием ручной тележки…
Словно охваченный тем же ощущением жизни, Браг вдруг говорит мне:
– Знаешь, я получил записку от Саломона… Поездка, о которой я тебе говорил, вроде состоится. День в одном городе, два дня в другом, неделя в Марселе, неделя в Бордо… Ты по-прежнему готова ехать?
– Я? Да хоть сейчас! А почему ты спрашиваешь? Он искоса глядит на меня.
– Не знаю… Просто так… Иногда… Я знаю, как бывает в жизни…
А, понятно! Браг, конечно, не забыл о Дюферейн-Шотеле и, видно, думает, что… Мой резкий смех не разубеждает его, а лишь ещё больше запутывает, но я чувствую себя нынче такой весёлой, такой задорный, будто я уже в пути… О да! Уехать, вновь уехать, забыть и кто я есть, и название города, приютившего меня вчера, и ни о чём не думать, и любоваться красотой пейзажа, который мчится вдоль поезда, и запечатлевать его в своей памяти – вот это свинцовое озеро, в котором небо отражается не голубым, а зелёным, вот эта сквозная ажурная звонница, множество ласточек вокруг…
Однажды, я помню… Уезжая из Рена майским утром… Помню, поезд очень медленно ехал вдоль ремонтирующихся путей, между белыми как кипень кустами цветущего терновника, розовым великолепием яблонь, отбрасывающих на траву голубые тени, и молодыми вязами с прозрачной нефритовой листвой… На опушке леса стояла девочка лет двенадцати и глядела, как я проезжаю мимо неё. Меня поразило её сходство со мной. Серьёзная, с чуть насупленными бровями, с персиковыми щёчками – какими были мои, – с выгоревшими на солнце волосами, она держала пушистую веточку в руке, загорелой и исцарапанной, как моя. И это замкнутое лицо, эти глаза без возраста, скорее мальчишечьи глаза, которые, казалось, всё на свете воспринимают всерьёз, – тоже мои, в самом деле мои!.. Да, перед кустами подлеска стояло моё нелюдимое детство и, ослеплённое восходящим солнцем, глядело прищурясь, как я проезжаю мимо…
– Может быть, соблаговолишь переступить порог? Эта ироничная фраза Брага возвращает меня к действительности – оказывается, мы уже дошли до подъезда «Ампире-Клиши», расцвеченного фиолетовыми огнями, такими яркими, что, как говорит Браг, они «просто ранят задницу глаз», и мы входим в подвал – знакомый запах отсыревшей штукатурки, нашатырного спирта, крема «Симон» и дешёвой рисовой пудры вызывает у меня почти приятное отвращение… Мы пришли сюда повидать товарищей, а не смотреть ревю.
Я вхожу в свою большую гримуборную, которую теперь занимает Бути, а та, в которой прежде гримировался Браг, преображена ослепительным присутствием Жаден, исполняющий в этом ревю три роли.
– Скорей, скорей! – кричит она нам. – Вы как раз поспеете к моей песенке «Париж ночью»!
Увы!.. Жаден на этот раз облачили в костюм эстрадной звезды! Чёрная юбка, чёрный корсаж с большим вырезом, ажурные чулки, красная бархатка на шее, а на голове – традиционный парик в форме каски, украшенный алой как кровь камелией! Ровным счётом ничего не осталось от той народной, за душу хватающей прелести уличной девчонки, которая как-то кособоко стояла на сцене…
Впрочем, этого надо было ожидать… Как быстро и неумолимо превратило время такую свеженькую, отчаянную озорницу в рядовую кафешантанную певичку. «Ну как дела?.. Что нового?.. У вас вытанцовывается?..» – а я всё гляжу на Жаден, которая мечется по своей гримуборной, и с горечью замечаю, что ходит она уже «изячной» актёрской походкой, как все, подтянув живот и выкатив грудь, что говорит поставленным голосом и даже ни разу не матюгнулась с тех пор, как мы пришли…
Бути, который будет танцевать с Жаден неизбежный галоп, лихо заломил шёлковую кепку, он молча сияет. Ещё немного, и он сказал бы нам: «Вот таким путём!», указав жестом хозяина на свою партнёршу. Покорил ли он её наконец? Он небось тратит немало сил – во всяком случае, я в этом уверена, – чтобы убить в Жаден всё самобытное. И вот они оба, перебивая друг друга, рассказывают, что готовят «сенсационный» номер для «Кристал-палас» в Лондоне и рассчитывают заработать кучу денег! Как быстро всё меняется!.. Особенно женщины… Вот Жаден, например, за несколько месяцев потеряет всю свою пикантность, свою покоряющую естественность и непредсказуемую эксцентричность. Подлая наследственность консьержек и алчных, мелочных торговок, пробьётся ли она в натуре этой шальной восемнадцатилетней девчонки, которая пока ещё так расточительно тратит и себя, и свои жалкие гроши? Почему, глядя на неё, я вспоминаю «Группу Белл» – немецких партерных акробатов с английской фамилией, которых мы с Врагом встретили в Брюсселе? Они не знали себе равных по силе и грации, от вишнёвых трико их тела казались бело-мраморными, однако, несмотря на свой успех и хорошие заработки, они впятером теснились в двух крошечных комнатушках без всякой мебели, где сами готовили себе на чугунной печурке, и всё свободное время – нам это рассказывал импресарио – вели подсчёты, зачитывали до дыр биржевые ведомости, до хрипоты спорили о золотых приисках и о египетском кредитном банке! Деньги, деньги, деньги!..
Без пустой болтовни Жаден наш визит был бы томительным. После того как Бути, который выглядит теперь не таким тощим, как прежде, сказал, что чувствует себя лучше и что «кое-что вытанцовывается на следующий сезон», воцарилось тягостное молчание, и мы обе ощутили неловкость, не зная, о чём говорить. Ведь мы – случайные друзья, которых свёл случай и случай разведёт… Я перебираю лежащие на столике грим и растушёвки с актёрским смаком, с ненасытной жаждой гримироваться, переживаемой всеми, кто выступал на сцене… К счастью, прозвенел звонок, и Жаден вскочила:
– Ой, быстро наверх! Пожарник уступит вам своё место в осветительской ложе. Вы увидите, как я их всех уложу песенкой «Париж ночью»!
Сонный пожарник охотно уступает мне табурет из плетёной соломы в маленькой ложе. Я сижу, прижав лицо к решётке, сквозь которую проходит луч тёплого красноватого света, и, оставаясь невидимой, могу рассмотреть два ряда до среднего прохода в партере, три ложи бенуара и напротив… кусочек аванложи, где сидит дама в шляпе с огромными полями – жемчуг, кольца, платье с блёстками – и двое мужчин, не кто иные, как братья Дюферейн-Шотель, старший и младший, оба в чёрном с белым, начищенные и отутюженные. Они резко освещены и в обозримом мною квадрате выделяются среди публики.
Женщина, которую я вижу, – не просто женщина, а дама: видимо, госпожа Дюферейн-Шотель-старшая. Моего поклонника как будто очень забавляет комический проход старьёвщиц в интермедии, а вслед за ними – женщин-кучеров, ищущих клиентов.
Спев куплеты с подтанцовыванием, они тоже покидают сцену.
И наконец появляется Жаден, которая сама себя объявляет:
– А я – я королева ночного Парижа!
И тут я вижу, как мой поклонник оживлённо склоняется над программкой, а потом поднимает глаза и весьма пристально разглядывает мою подружку сверху донизу – от парика в форме каски до щиколоток, обтянутых ажурными чулками…
Странным образом именно он и становится для меня спектаклем, потому что я вижу только профиль малютки Жаден, которую слепящая рампа делает курносой, будто лучи света обглодали её лицо, чёрную ноздрю и вздёрнутую губу над сверкающими, как лезвие ножа, зубами…
С красной лентой на шее, изогнутой, словно колено водосточной трубы, эта юная девочка кажется мне вдруг похожей на какую-нибудь сладострастную нимфу Ропса. Когда, исполнив свою песенку, она дважды выходила кланяться, притиснув каблучки друг к другу и прижимая пальчики к губам, мой поклонник хлопал ей своими огромными смуглыми ладонями, да так старательно, что, прежде чем исчезнуть, она послала ему персональный воздушный поцелуй, кокетливо выпятив подбородок.
– Ты что, заснула, что ли? Я уже дважды тебе сказал, что нельзя здесь больше оставаться. Видишь, ставят декорации «Гелиополиса».
– Да-да, иду…
Мне и в самом деле кажется, что я засыпала, а может быть, очнулась от тех бездумных мгновений, которые обычно предшествуют какой-нибудь особенно горькой мысли, предвещают какое-то душевное напряжение.
– Ну, так: решайся или откажись. Тебе это подходит или нет?
Оба они, и Браг, и Саломон, теснят меня и взглядами, и словами. Один посмеивается, чтобы меня успокоить, другой обиженно ворчит. Тяжёлая рука, рука Саломона, ложится на моё плечо:
– Вот контракт так контракт!
Я держу его в руках, этот напечатанный на машинке контракт, и перечитываю, наверное, в десятый раз, боясь пропустить между пятнадцатью краткими строчками какой-нибудь подвох, неясный пункт, который можно понять двояко… Но главным образом я перечитываю его, чтобы выгадать время. Потом я гляжу в окно и вижу сквозь накрахмаленные тюлевые занавески чистый унылый двор…
Похоже, что я сосредоточенно думаю, но на самом деле я вовсе не думаю. Колебаться не значит думать… Я рассеянно разглядываю этот кабинет, который я столько раз видела, обставленный в английском стиле, со странными фотографиями на стенах: поясные портреты каких-то дам, сильно декольтированных, тщательно причёсанных, улыбающихся этакими «венскими» улыбками. Портреты мужчин во фраках, про которых трудно сказать, кто они – певцы или акробаты, мимы или наездники…
Итак, сорок дней гастролей по полтораста франков в день – это составит ровно шесть тысяч франков. Ничего не скажешь, кругленькая сумма. Но…
– Но, – говорю я наконец Саломону, – я не желаю, чтобы ты отстегнул себе мои шестьсот монет! Десять процентов – да это просто грабёж среди бела дня!
Я вновь обрела дар речи, умение ею пользоваться и нашла те самые слова, которые подходили для этого случая. Саломон стал цвета своих волос, а именно – кирпичного, даже его бегающие глазки налились кровью, но с его толстых губ сорвалась почти любовная мольба:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
– Вы больше никого не будете любить? Возможно, это и правда. Но, поверьте, это было бы печальнее всего… Вы молодая, сильная, нежная… Да, это воистину было бы печальнее всего…
Я прямо задохнулась от возмущения и, едва сдерживая слёзы, гляжу на своего друга, который посмел мне такое сказать.
– О, Амон! И это вы… Вы говорите мне!.. После всего, что с вами… с нами случилось, вы ещё надеетесь на любовь?
Амон отводит взгляд в сторону, его глаза, светлые молодые глаза, контрастирующие с его морщинистым лицом, устремлены в окно, и он невнятно произносит:
– Да… Я вполне счастлив теперь… И готов жить так, как сейчас живу. Но сказать, что я ручаюсь за себя, заявить: «Отныне я никого больше не полюблю», нет, на это бы я не решился…
На этом странном ответе Амона наш спор иссяк, потому что я терпеть не могу говорить о любви… Я могу выслушать не моргнув глазом любую скабрёзность, но вот о любви говорить не люблю… Мне кажется, если бы я потеряла любимого ребёнка, я никогда не могла бы произнести его имя.
– Приходи сегодня ужинать в «Олимп», – сказал мне Браг на репетиции, – а потом зайдём навестить ребят, которые сейчас работают в ревю в «Ампире-Клиши».
Я далека от того, чтобы обмануться: речь, конечно, идёт явно не о приглашении на ужин. Мы ведь всего-навсего товарищи, и законы товарищества между артистами – а они существуют – не терпят в этих вопросах никакой двусмысленности. Итак, я вечером встречаюсь с Брагом в баре «Олимп», пользующемся весьма дурной славой. Дурной славой? О, это меня ничуть не заботит. Я больше не должна блюсти свою репутацию и потому безо всякого смущения, но, признаюсь, и без удовольствия переступаю порог этого маленького монмартрского ресторана, где от семи до десяти вечера царит благопристойная тишина, зато всю остальную часть ночи ресторан гудит от безудержной гульбы: крики, звон посуды, звуки гитар. В прошлом месяце я иногда ходила туда обедать, второпях, одна или с Врагом, перед тем как бежать в «Ампире-Клиши».
Официантка, явно провинциалка, с невозмутимой медлительностью, никак не реагируя на адресованные ей крики, подаёт нам свиную корейку с тушёной капустой – блюдо здоровое, хоть и тяжёлое, особенно, наверное, для слабых желудков дешёвых проституточек этого квартала, которые ужинают одни, без мужчин, за соседним столиком. Они едят с тем ожесточением, которое возникает перед полной тарелкой у животных и у недоедающих женщин. Да, в этом баре не всегда бывает весело!
В дверях появились две женщины, совсем молоденькие, тоненькие, в идиотских шляпках, которые, казалось, плыли, нелепо покачиваясь, на волнах их взбитых причёсок, и Браг тут же стал насмехаться над ними, хотя, я знаю, в глубине души их жалел. Одна из девиц просто поражала своим обликом, в горделивой посадке её головы был какой-то дьявольский вызов, а в противоестественной худобе, подчёркиваемой узким платьем из розового сатина-либерти, купленном в лавчонке на углу, – особая грация. Несмотря на ледяной ветер этого февральского вечера, она куталась не в пальто, а в тоненькую накидку из такого же сатина, только синего цвета, сильно вылинявшего, расшитого серебряными нитями… Она окоченела, просто обезумела от холода, но её серые, полные какого-то ожесточения глаза не допускали никакого сочувствия. Казалось, она готова оскорбить, исцарапать каждого, кто сокрушённо скажет ей: «Бедная девочка!»
В этой особой стране, имя которой Монмартр, девчонки, гибнущие от гордости и нищеты, прекрасные в своей крайней обездоленности, являются отнюдь не редкой разновидностью, и я частенько встречаю их то тут, то там. В поношенных платьицах из тончайшей материи перелетают они от столика к столику в ночных харчевнях на монмартрском холме. Весёлые, пьяные, злые, как собаки, готовые вцепиться в глотку любому обидчику, они никогда не бывают ни мягкими, ни нежными, они ненавидят свою профессию, но никуда не денешься – «работают». Мужчины с добродушным презрением, смеясь, называют их «чёртовыми куклами», потому что эти отпетые создания никогда ни в чём не уступят, ни за что не признаются, что голодны, что замерзают, что любят; помирая, они упрямо будут твердить: «Нет, нет, я не больна!» Когда же их бьют смертным боем, они хоть и истекают кровью, но яростно дают сдачи. Да, я знаю породу этих девчонок, и о них я думаю, глядя на только что вошедшую в «Олимп» закоченевшую гордячку.
Глухой говор голодных людей наполняет бар. Двое накрашенных парней вяло переругиваются через весь зал из конца в конец. Девочка-подросток, которая вместо обеда не спеша потягивает мятную воду в зыбкой надежде, что вдруг кто-нибудь угостит её ужином, словно бы нехотя встревает в их спор. Нажравшаяся до отвала бульдожка тяжело дышит на потёртом ковре, шаром выкатив своё брюхо, на котором, будто гвоздики, торчат блестящие сосцы…
Мы с Врагом болтаем, разомлев от жара газовых ламп. Я мысленно перебираю в памяти все дешёвые ресторанчики во всех городах, где мы вот так сиживали, усталые, ко всему равнодушные, но всё же любопытные, перед тарелками с какой-то непонятной едой… У Брага железный желудок, ему нипочём скверная пища привокзальных буфетов и гостиниц, а я, если «телятина по-господски» или «баранина по-домашнему» оказываются жёсткими как подмётка, накидываюсь на сыр и омлет…
– Послушай, Браг, вон тот, спиной к нам, – это не танцор Стефан?
– Где?.. А! Конечно, он… С подружкой.
С такой «подружкой», что я прямо столбенею: брюнетка лет пятидесяти, не меньше, да ещё с усами… А танцор Стефан, словно почувствовав наши взгляды, полуоборачивается к нам и заговорщицки подмигивает, так, как это делают на сцене: мол, «Тс-с, тайна!», но с таким расчётом, чтобы это видел весь зал.
– Бедняга! – шепчет Браг. – Тяжёлый у него хлеб… Кофе, пожалуйста, мадемуазель! Мы сматываемся!.. – кричит он официантке.
Кофе здесь напоминает чернильную жижу с оливковым отливом, которая оставляет внутри чашечки трудно смываемый след. Но поскольку я больше не могу позволить себе пить хороший кофе, то я даже полюбила эти горячие горькие отвары, пахнущие лакрицей и хиной… В нашей профессии скорее можно обойтись без мяса, но не без кофе!..
Нам так долго не подают кофе, что танцор Стефан «смотался» раньше нас – он теперь участвует в ревю в «Ампире-Клиши»; торопясь за своей перезрелой спутницей, он, бесстыдно ухмыльнувшись, изображает тяжелоатлета, рывком подымающего штангу весом двести килограммов, а у нас хватает духа рассмеяться… Потом и мы выходим из этого унылого заведения, которое называется «увеселительным», где всё в этот час дремлет в тусклом свете ламп под тусклыми абажурами: и обожравшаяся бульдожка, и измождённые девчонки, и провинциалка-официантка, и управляющий с нафабренными усиками…
На Внешнем бульваре и на площади Бланш гуляет ледяной ветер, он срывает с нас дрёму, и я с радостью чувствую, что меня захлёстывает какая-то стихия активности, потребность ра-бо-тать… Потребность таинственная и неопределённая, которую я с одинаковым успехом могу удовлетворить и танцами, и писательством, бегом или игрой в театре, или даже толканием ручной тележки…
Словно охваченный тем же ощущением жизни, Браг вдруг говорит мне:
– Знаешь, я получил записку от Саломона… Поездка, о которой я тебе говорил, вроде состоится. День в одном городе, два дня в другом, неделя в Марселе, неделя в Бордо… Ты по-прежнему готова ехать?
– Я? Да хоть сейчас! А почему ты спрашиваешь? Он искоса глядит на меня.
– Не знаю… Просто так… Иногда… Я знаю, как бывает в жизни…
А, понятно! Браг, конечно, не забыл о Дюферейн-Шотеле и, видно, думает, что… Мой резкий смех не разубеждает его, а лишь ещё больше запутывает, но я чувствую себя нынче такой весёлой, такой задорный, будто я уже в пути… О да! Уехать, вновь уехать, забыть и кто я есть, и название города, приютившего меня вчера, и ни о чём не думать, и любоваться красотой пейзажа, который мчится вдоль поезда, и запечатлевать его в своей памяти – вот это свинцовое озеро, в котором небо отражается не голубым, а зелёным, вот эта сквозная ажурная звонница, множество ласточек вокруг…
Однажды, я помню… Уезжая из Рена майским утром… Помню, поезд очень медленно ехал вдоль ремонтирующихся путей, между белыми как кипень кустами цветущего терновника, розовым великолепием яблонь, отбрасывающих на траву голубые тени, и молодыми вязами с прозрачной нефритовой листвой… На опушке леса стояла девочка лет двенадцати и глядела, как я проезжаю мимо неё. Меня поразило её сходство со мной. Серьёзная, с чуть насупленными бровями, с персиковыми щёчками – какими были мои, – с выгоревшими на солнце волосами, она держала пушистую веточку в руке, загорелой и исцарапанной, как моя. И это замкнутое лицо, эти глаза без возраста, скорее мальчишечьи глаза, которые, казалось, всё на свете воспринимают всерьёз, – тоже мои, в самом деле мои!.. Да, перед кустами подлеска стояло моё нелюдимое детство и, ослеплённое восходящим солнцем, глядело прищурясь, как я проезжаю мимо…
– Может быть, соблаговолишь переступить порог? Эта ироничная фраза Брага возвращает меня к действительности – оказывается, мы уже дошли до подъезда «Ампире-Клиши», расцвеченного фиолетовыми огнями, такими яркими, что, как говорит Браг, они «просто ранят задницу глаз», и мы входим в подвал – знакомый запах отсыревшей штукатурки, нашатырного спирта, крема «Симон» и дешёвой рисовой пудры вызывает у меня почти приятное отвращение… Мы пришли сюда повидать товарищей, а не смотреть ревю.
Я вхожу в свою большую гримуборную, которую теперь занимает Бути, а та, в которой прежде гримировался Браг, преображена ослепительным присутствием Жаден, исполняющий в этом ревю три роли.
– Скорей, скорей! – кричит она нам. – Вы как раз поспеете к моей песенке «Париж ночью»!
Увы!.. Жаден на этот раз облачили в костюм эстрадной звезды! Чёрная юбка, чёрный корсаж с большим вырезом, ажурные чулки, красная бархатка на шее, а на голове – традиционный парик в форме каски, украшенный алой как кровь камелией! Ровным счётом ничего не осталось от той народной, за душу хватающей прелести уличной девчонки, которая как-то кособоко стояла на сцене…
Впрочем, этого надо было ожидать… Как быстро и неумолимо превратило время такую свеженькую, отчаянную озорницу в рядовую кафешантанную певичку. «Ну как дела?.. Что нового?.. У вас вытанцовывается?..» – а я всё гляжу на Жаден, которая мечется по своей гримуборной, и с горечью замечаю, что ходит она уже «изячной» актёрской походкой, как все, подтянув живот и выкатив грудь, что говорит поставленным голосом и даже ни разу не матюгнулась с тех пор, как мы пришли…
Бути, который будет танцевать с Жаден неизбежный галоп, лихо заломил шёлковую кепку, он молча сияет. Ещё немного, и он сказал бы нам: «Вот таким путём!», указав жестом хозяина на свою партнёршу. Покорил ли он её наконец? Он небось тратит немало сил – во всяком случае, я в этом уверена, – чтобы убить в Жаден всё самобытное. И вот они оба, перебивая друг друга, рассказывают, что готовят «сенсационный» номер для «Кристал-палас» в Лондоне и рассчитывают заработать кучу денег! Как быстро всё меняется!.. Особенно женщины… Вот Жаден, например, за несколько месяцев потеряет всю свою пикантность, свою покоряющую естественность и непредсказуемую эксцентричность. Подлая наследственность консьержек и алчных, мелочных торговок, пробьётся ли она в натуре этой шальной восемнадцатилетней девчонки, которая пока ещё так расточительно тратит и себя, и свои жалкие гроши? Почему, глядя на неё, я вспоминаю «Группу Белл» – немецких партерных акробатов с английской фамилией, которых мы с Врагом встретили в Брюсселе? Они не знали себе равных по силе и грации, от вишнёвых трико их тела казались бело-мраморными, однако, несмотря на свой успех и хорошие заработки, они впятером теснились в двух крошечных комнатушках без всякой мебели, где сами готовили себе на чугунной печурке, и всё свободное время – нам это рассказывал импресарио – вели подсчёты, зачитывали до дыр биржевые ведомости, до хрипоты спорили о золотых приисках и о египетском кредитном банке! Деньги, деньги, деньги!..
Без пустой болтовни Жаден наш визит был бы томительным. После того как Бути, который выглядит теперь не таким тощим, как прежде, сказал, что чувствует себя лучше и что «кое-что вытанцовывается на следующий сезон», воцарилось тягостное молчание, и мы обе ощутили неловкость, не зная, о чём говорить. Ведь мы – случайные друзья, которых свёл случай и случай разведёт… Я перебираю лежащие на столике грим и растушёвки с актёрским смаком, с ненасытной жаждой гримироваться, переживаемой всеми, кто выступал на сцене… К счастью, прозвенел звонок, и Жаден вскочила:
– Ой, быстро наверх! Пожарник уступит вам своё место в осветительской ложе. Вы увидите, как я их всех уложу песенкой «Париж ночью»!
Сонный пожарник охотно уступает мне табурет из плетёной соломы в маленькой ложе. Я сижу, прижав лицо к решётке, сквозь которую проходит луч тёплого красноватого света, и, оставаясь невидимой, могу рассмотреть два ряда до среднего прохода в партере, три ложи бенуара и напротив… кусочек аванложи, где сидит дама в шляпе с огромными полями – жемчуг, кольца, платье с блёстками – и двое мужчин, не кто иные, как братья Дюферейн-Шотель, старший и младший, оба в чёрном с белым, начищенные и отутюженные. Они резко освещены и в обозримом мною квадрате выделяются среди публики.
Женщина, которую я вижу, – не просто женщина, а дама: видимо, госпожа Дюферейн-Шотель-старшая. Моего поклонника как будто очень забавляет комический проход старьёвщиц в интермедии, а вслед за ними – женщин-кучеров, ищущих клиентов.
Спев куплеты с подтанцовыванием, они тоже покидают сцену.
И наконец появляется Жаден, которая сама себя объявляет:
– А я – я королева ночного Парижа!
И тут я вижу, как мой поклонник оживлённо склоняется над программкой, а потом поднимает глаза и весьма пристально разглядывает мою подружку сверху донизу – от парика в форме каски до щиколоток, обтянутых ажурными чулками…
Странным образом именно он и становится для меня спектаклем, потому что я вижу только профиль малютки Жаден, которую слепящая рампа делает курносой, будто лучи света обглодали её лицо, чёрную ноздрю и вздёрнутую губу над сверкающими, как лезвие ножа, зубами…
С красной лентой на шее, изогнутой, словно колено водосточной трубы, эта юная девочка кажется мне вдруг похожей на какую-нибудь сладострастную нимфу Ропса. Когда, исполнив свою песенку, она дважды выходила кланяться, притиснув каблучки друг к другу и прижимая пальчики к губам, мой поклонник хлопал ей своими огромными смуглыми ладонями, да так старательно, что, прежде чем исчезнуть, она послала ему персональный воздушный поцелуй, кокетливо выпятив подбородок.
– Ты что, заснула, что ли? Я уже дважды тебе сказал, что нельзя здесь больше оставаться. Видишь, ставят декорации «Гелиополиса».
– Да-да, иду…
Мне и в самом деле кажется, что я засыпала, а может быть, очнулась от тех бездумных мгновений, которые обычно предшествуют какой-нибудь особенно горькой мысли, предвещают какое-то душевное напряжение.
– Ну, так: решайся или откажись. Тебе это подходит или нет?
Оба они, и Браг, и Саломон, теснят меня и взглядами, и словами. Один посмеивается, чтобы меня успокоить, другой обиженно ворчит. Тяжёлая рука, рука Саломона, ложится на моё плечо:
– Вот контракт так контракт!
Я держу его в руках, этот напечатанный на машинке контракт, и перечитываю, наверное, в десятый раз, боясь пропустить между пятнадцатью краткими строчками какой-нибудь подвох, неясный пункт, который можно понять двояко… Но главным образом я перечитываю его, чтобы выгадать время. Потом я гляжу в окно и вижу сквозь накрахмаленные тюлевые занавески чистый унылый двор…
Похоже, что я сосредоточенно думаю, но на самом деле я вовсе не думаю. Колебаться не значит думать… Я рассеянно разглядываю этот кабинет, который я столько раз видела, обставленный в английском стиле, со странными фотографиями на стенах: поясные портреты каких-то дам, сильно декольтированных, тщательно причёсанных, улыбающихся этакими «венскими» улыбками. Портреты мужчин во фраках, про которых трудно сказать, кто они – певцы или акробаты, мимы или наездники…
Итак, сорок дней гастролей по полтораста франков в день – это составит ровно шесть тысяч франков. Ничего не скажешь, кругленькая сумма. Но…
– Но, – говорю я наконец Саломону, – я не желаю, чтобы ты отстегнул себе мои шестьсот монет! Десять процентов – да это просто грабёж среди бела дня!
Я вновь обрела дар речи, умение ею пользоваться и нашла те самые слова, которые подходили для этого случая. Саломон стал цвета своих волос, а именно – кирпичного, даже его бегающие глазки налились кровью, но с его толстых губ сорвалась почти любовная мольба:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22