Жесты его высокомерны, а голос нежный… Но Жаден тут же забывает о нём и, стоя за моей спиной, продолжает говорить, обращаясь к моему отражению в зеркале:
– Поймите, столько денег мне просто тошно иметь!
– Но… Вы купите себе новые платья… Хотя бы одно, чтобы заменить вот это.
Она откидывает тыльной стороной руки лёгкие прямые волосы, которые распадаются на пряди.
– Да что вы! Это платье ещё вполне послужит до постановки ревю. И что скажут они, увидев, что я бегаю на сторону, чтобы зашибить деньгу, и возвращаюсь сюда в пижонских платьях!..
Она права. Они – это её знаменитая здешняя публика, требовательная, ревнивая, которой она вроде бы изменила и которая готова ей это простить, но только если она вновь появится точно так же плохо одетой и плохо обутой и будет по-прежнему выглядеть дешёвой уличной девчонкой. Короче говоря, она должна быть точь-в-точь такой, какою была до побега, до своего проступка… Помолчав немного, Жаден снова начинает болтать, она явно в своей тарелке, несмотря на мрачное, напряжённое молчание Бути:
– Я, знаете, купила себе то, что мне было больше всего нужно: шляпу и муфту с шарфом. Но вы бы видели, какую шляпу! Я вам потом её покажу… Ну, пока! Бути, ты остаёшься?.. Учти, Бути, я теперь богатая. Я могу купить тебе всё что захочешь!
– Это слишком мало для меня, спасибо.
Бути ведёт себя подчёркнуто холодно, всем своим видом выражая неодобрение. Если бы я сказала вслух, что он любит Жаден, я стала бы всеобщим посмешищем. Поэтому ограничусь тем, что буду так думать.
Бути вскоре уходит, я остаюсь одна с букетом роз, большим, но вполне заурядным букетом, стянутым светло-зелёной лентой… Иного букета и не мог преподнести Долговязый Мужлан, а ведь именно таков мой новый поклонник!
«В знак глубокого уважения»… За последние три года я получила немало таких «знаков», признаюсь в этом со всей откровенностью, но никакого «уважения» я в них не замечала. И всё же эти «знаки» почему-то тайно тешат мою ещё неутраченную наследственную буржуазность, словно за ними не таится, каким бы «уважением» они не прикрывались, одно намерение, всегда одно и тоже.
В первом ряду партера я, несмотря на свою близорукость, замечаю господина Дюферейн-Шотеля-младшего. Он сидит прямо, словно аршин проглотил, с серьёзным выражением лица, а его чёрные волосы блестят, как шёлк цилиндра. Обрадовавшись тому, что я его увидела и узнала, он безотрывно следит за всеми моими движениями на сцене, поворачивая голову на собачий манер, вроде Фосетты, которая вот так глядит на меня, когда я одеваюсь, чтобы уйти из дому.
Идут дни. Ничто не меняется в моей жизни, кроме того, что появился человек, который терпеливо выслеживает меня.
Миновали рождество и Новый год. Шумное, лихорадочное веселье сотрясало наш кафешантан в рождественскую ночь. Больше половины зрителей были пьяны и все как один орали. С авансцены, где сидели дамы в сверкающих блёстками платьях, швыряли на галёрку мандарины и двадцатисантимовые сигары. Жаден, которая ещё с утра набралась, перепутала текст песни и принялась лихо отплясывать какой-то дикий танец, задирая юбку так, что были видны во всю длину чулки со спущенными петлями, а растрепавшиеся волосы шлёпали её по спине… Это был и вправду очень весёлый вечер, а хозяйка нашего заведения с величественным видом восседала в своей ложе и мысленно подсчитывала королевскую выручку, не спуская при этом глаз с бокалов на откидных столиках, привинченных к спинкам кресел…
Браг тоже напился как следует, в нём вдруг взыграла какая-то скабрёзная фантазия, он скакал за кулисами, будто маленький чёрный похотливый козёл, а потом в своей гримуборной сымпровизировал монолог человека, мучимого эротическими галлюцинациями. Он потешно отбивался от преследовавших его демонов, выкрикивая: «Ой, нет, хватит!.. Оставь меня!..» или: «Только не так, только не так!.. Ну ладно уж, один разок!..» и сопровождая это вздохами и стонами, словно его вконец истерзал сладострастный бес.
Что же до Бути, то он, скорчившийся от желудочных спазм, то и дело прикладывался к бутылке с подогретым голубоватым молоком…
Вместо рождественского ужина я съела прекрасный виноград, выращенный в теплице, который принёс мой старый друг Амон. Мы отпраздновали рождество вдвоём с Фосеттой – она грызла конфеты, присланные Долговязым Мужланом, а я боролась со своего рода ревностью – чувством, похожим на горе ребёнка, которого забыли пригласить на ёлку…
А что бы я, собственно говоря, хотела? Ужинать с Брагом, или с Амоном, или с Дюферейн-Шотелем? Бог ты мой, конечно, нет! Так что же? Я не лучше и не хуже других, и бывают минуты, когда мне хочется запретить людям веселиться в то время, как я тоскую…
Мои друзья, настоящие, верные, такие, как Амон, – об этом стоит сказать – все – неудачники, все живут в печали. Может быть, нас всех связывает что-то вроде «солидарности несчастья»? Нет, я так не думаю.
Мне скорей кажется, что я привлекаю и удерживаю возле себя меланхоликов, людей одиноких, обречённых на отшельническую жизнь либо на бродячую, вроде меня… Людей, похожих друг на друга…
Я переживаю эти пустяковые мысли, возвращаясь после визита к Марго.
Марго – это младшая сестра моего бывшего мужа. С детства она мрачно откликается на это забавное уменьшительное имя, которое идёт ей как корове седло. Она живёт одна, и всем своим обликом – седеющими, коротко стриженными волосами, блузой с русской вышивкой и длинным чёрным жакетом – удивительно похожа на нигилистку.
Разорённая мужем, угнетённая братом, обобранная своим поверенным в делах и обворованная слугами, она ушла в какую-то мрачную безмятежность, проявляющуюся одновременно в неизбывной доброте и в молчаливом презрении к миру. По укоренившейся издавна привычке её обкрадывать окружающие продолжают общипывать её ренту, и она, как правило, не препятствует этому, но иногда её вдруг охватывает бешенство, и тогда она выбрасывает на улицу свою кухарку из-за какой-нибудь жалкой морковки, из-за обсчёта в десять франков.
– Я не против, чтобы меня обворовывали, – кричит Марго, – но пусть это делают хоть элегантно.
Потом она на долгое время вновь замыкается в своём высокомерном презрении к окружающим.
В годы моего замужества я мало знала Марго, которая всегда была холодна, учтива и малословна. Её сдержанность не поощряла моей откровенности.
Однако в тот день, когда мой разрыв с Адольфом стал уже окончательным, она очень вежливо, без лишних слов, выставила из своего дома моего изумлённого мужа и с тех пор больше с ним никогда не виделась. Так я узнала, что в лице Марго приобрела союзницу, друга и поддержку – ведь это она ежемесячно даёт мне те триста франков, которые оберегают меня от нищеты.
– Прими их, не упирайся, – сказала мне Марго. – Ты не причинишь мне никакого урона. Это те же десять франков, которые ежедневно выцыганивал у меня Адольф.
Конечно, я не найду у Марго ни утешения, ни той весёлой атмосферы, которую мне рекомендовали для исцеления. Но Марго, несомненно, любит меня на свой лад – правда, обескураживающий, выражающий её отчаяние и порой приводящий в отчаяние и меня, особенно когда она предрекает мне печальный конец.
– Тебе, дочь моя, – сказала она мне сегодня, – здорово повезёт, если ты снова не влипнешь в историю с каким-нибудь господином в духе Адольфа. Ты создана, чтобы тебя сожрали, точь-в-точь как я. Ну что я как дура проповедую тебе, всё равно вернёшься на круги своя – сколько волка ни корми, он всё в лес смотрит. Ты ведь из тех, для кого одного Адольфа мало, опыт тебя ничему не учит.
– Я не перестаю вам удивляться. Марго, всякий раз всё та же обвинительная речь, – ответила я ей со смехом. – «Ты такая, ты сякая, ты из тех, кто… из тех, которые…» Дайте мне сперва согрешить, а уж потом будете на меня сердиться.
Марго кинула на меня один из тех взглядов, которые делают её такой значительной, – она словно взирает на тебя с какой-то недосягаемой высоты!
– Я не сержусь на тебя, дочь моя. И не буду на тебя сердиться, когда ты согрешишь, как ты это называешь. Но только тебе будет очень трудно не совершить глупости, потому что есть только одна глупость: начать всё сначала… Кто-кто, а уж я это знаю… И при этом, – добавила она со странной улыбкой, – я ведь никогда не знала волнений страсти…
– Так что же мне делать, Марго? Что вы осуждаете в моей нынешней жизни? Должна ли я, как вы, отгородить себя от мира из страха пережить ещё большее несчастье и, как вы, отдавать своё сердце только гладкошёрстным терьерам брабантской породы?
– Нет! Не вздумай этого делать! – воскликнула Марго с детской непосредственностью. – Маленькие брабантские терьеры! Нету более злых тварей! Вот от этой мерзавки, – и она указала на маленькую рыжую собачку, удивительно похожую на бритую белочку, – я не отходила пятнадцать ночей, когда она болела бронхитом. А если я себе разрешаю хоть на час оставить её одну дома, то она, представь себе, делает вид, что не узнаёт меня, когда я возвращаюсь, и лает до хрипа, будто я бродяга!.. Ну а помимо этого, дитя моё, как ты поживаешь?
– Спасибо, Марго, очень хорошо.
– Покажи язык… Теперь глаза… Пульс?
Она оттянула мне веки, уверенной рукой, со знанием дела, словно я была брабантской собачкой. Ведь мы с Марго знаем цену здоровью, знаем, как страшно его потерять. Жить одной – с этим ещё можно справиться, к этому можно приноровиться, но болеть одной, дрожать в лихорадке, кашлять по ночам, которым нет конца, плестись на подгибающихся ногах к окну, в которое стучит дождь, а потом уже без сил брести до постели, смятой, влажной… И всё одна, одна, одна!..
В прошлом году в течение нескольких дней я на себе испытала, как ужасно валяться в постели, метаться в бреду и сквозь затуманенное сознание испытывать мучительный страх умереть вот так, вдали от всех, всеми забытой… С тех пор по примеру Марго я старательно лечусь, не забываю, что у меня есть кишечник, желудок, горло, кожа, слежу за их состоянием с маниакальной пристальностью, как хороший хозяин за своим добром… Сейчас я думаю о странном выражении Марго. Она сказала, что «никогда не знала волнений страсти»… А я?
Страсть… Когда-то очень давно, мне кажется, я думала о ней…
Страсть? Вопросы чувственности… Марго как будто считает, что это важно. Лучшая литература, да и худшая, впрочем, тоже, стараются меня убедить, что, когда говорит чувственность, все другие голоса умолкают. Надо ли этому верить?
Браг как-то сказал мне тоном врача:
– Жить так, как ты живёшь, вредно для здоровья. – И добавил, как Марго: – Впрочем, тебе всё равно этого не избежать, как и всем остальным, запомни мои слова.
А я не люблю об этом думать. У Брага есть манера всё за всех решать и становиться в позу всеведающего… Но слова Брага ничего не значат… Так или иначе, я не люблю об этом думать.
В нашем мюзик-холле я часто присутствую, отнюдь не прикидываясь ханжой, при разговорах, в которых со статистической и анатомической точностью обсуждаются вопросы секса, и выслушиваю их с тем же отчуждённо-уважительным интересом, с каким читаю в газете сообщение о жертвах чумы в Азии. Я готова ужасаться, но всё же предпочитаю не вполне верить тому, что говорят. Так или иначе, я не люблю думать обо всём этом…
А ещё есть человек – Долговязый Мужлан, который ухитряется… как бы это сказать… жить в моей тени, шагать по моим следам с собачьей преданностью…
В гримуборной я нахожу цветы, а Фосетта получает в подарок никелированную мисочку для еды. Дома на моём письменном столе стоят рядком три крошечных зверька: аметистовая кошка, слоник из халцедона и крошечная жаба из бирюзы. Кольцо из нефрита цвета древесной лягушки соединяет стебли роскошных белых лилий, которые мне вручили первого января… Что-то я чересчур уж часто стала встречать на улице Дюферейн-Шотеля, который всякий раз кланяется мне с наигранным изумлением…
Он заставляет меня слишком часто вспоминать, что существует желание – этот властный полубог, этот выпущенный на волю хищник, который бродит вокруг любви, но не подчиняется ей, – заставляет вспоминать, что я одна, здоровая, ещё молодая, даже, пожалуй, помолодевшая за время моего затянувшегося духовного выздоровления…
Чувственность? Да, я не лишена её… Во всяком случае, она у меня была в те времена, когда Адольф Таиланди снисходил до того, что занимался со мной любовью. Чувственность робкая, обыденная, расцветающая от простой ласки, пугающаяся всяких изысков и полной раскрепощённости… Чувственность, которая медленно возгоралась, но и медленно затухала, – одним словом, здоровая чувственность…
Измена и годы страданий усыпили её. Надолго ли? В дни веселья и бодрого самочувствия я восклицаю «Навсегда!», радуясь своей чистоте, тому, что я не такая женщина, как все…
Но бывают и другие дни, когда я всё вижу в истинном свете и жёстко говорю сама себе: «Будь начеку! Не расслабляйся ни на миг! Все те, кто пытается к тебе приблизиться, таят в себе опасность. Но злейший враг – это ты сама! Не успокаивай себя, повторяя, что ты мертва, опустошена, без плоти; зверь, о котором ты забываешь, спит, он как бы зазимовал в тебе, и этот долгий сон лишь придаёт ему силу…»
Я стараюсь не вспоминать, какой я была прежде, из страха стать – живой! Я ничего не хочу, ни о чём не сожалею… до грядущего крушения моей доверчивости, до неизбежного кризиса, и я с ужасом предвижу, как снова подкрадётся ко мне печаль и обхватит меня своими мягкими сильными руками, поводырь и спутник всех услад…
Вот уже несколько дней как мы с Врагом начали репетировать новую пантомиму. Там будет лес, пещера, старый троглодит, молодая дриада и фавн в самом расцвете сил.
Фавна изображает Браг, лесную нимфу – я, а что до старого троглодита, то о нём ещё думать рано. У него роль эпизодическая, и на неё, говорит Браг, «у меня есть на примете один мой ученик, ему восемнадцать лет он отлично сыграет доисторического старца!»
С десяти до одиннадцати утра нам разрешили репетировать на сцене мюзик-холла. В это время убранные кулисы и задники обнажают глубину сцены, которая расстилается перед вами во всей своей наготе. Как там печально и тускло, когда я прихожу на репетицию! Я, конечно, без корсета, вместо блузки на мне свитер, а под короткой юбкой – чёрные сатиновые штаны.
Как я завидую Брагу, что он всегда бывает самим собой – собранный, подтянутый, волевой. Я вяло борюсь с холодом, скованностью тела и с отвращением вдыхаю спёртый воздух непроветриваемого зала с его запахами вчерашнего пота и кислого пунша. Пианист разбирается в нотах. Я никак не могу разъять сцепленные пальцы, движения мои угловаты, плечи зябко вздёрнуты, я чувствую себя бездарной, неуклюжей, потерянной…
Браг, привыкший к моей уверенной неподвижности, знает секрет, как меня расковать. Он безостановочно одёргивает меня, скачет вокруг, словно пёс, иногда выкрикивает поощрительные слова, громкие междометия, которые меня подстёгивают…
Из зала на сцену несутся клубы пыли – уборщики выметают вместе с прилипшей к коврам уличной грязью всё, что осталось на полу со вчерашнего вечера: скомканные бумажки, вишнёвые косточки, окурки, пепел…
За нами – ведь нам отдана не вся сцена, а лишь незначительная её часть шириной не больше двух метров – группа акробатов работает на толстом ковре. Эти красивые розовокожие белокурые немцы молчаливы и упорны. На них омерзительные репетиционные трико, и в паузах между номерами, когда они отдыхают, их забавы тоже похожи на акробатические трюки. Двое, например, пытаются с каким-то странным, сонным смехом удержать равновесие в позе, в которой удержать его совершенно немыслимо… Впрочем, не исключено, что через месяц они совершат это чудо. Их номер кончается тем, что акробаты с серьёзными лицами выстраивают пирамиду, которую венчает самый молоденький из них, мальчуган с личиком девочки и длинными золотистыми локонами. Его подкидывают вверх и ловят – кто на ладони, кто на стопу. Со стороны кажется, что он просто летает, и локоны этого воздушного существа то развеваются по горизонтали, то вздымаются вверх и трепещут, как пламя над его головой, когда он падает вниз, оттянув носочки и прижав руки к телу…
– Ритм! Держи ритм! – кричит Браг. – Опять не сделала как надо! Ну и репетиция, всё мимо денег!.. Неужели так трудно сосредоточиться на том, что делаешь?
Надо признаться, что и в самом деле это нелегко. Над нами на трёх трапециях сейчас летают гимнасты, издавая резкие крики, словно ласточки… Сверкают никелированные трапеции, скрипят наканифоленные ладони о полированные перекладины… Как щедро тратят они свою элегантную пружинистую силу! С каким неизменным презрением относятся к опасности… В конце концов это вдохновляет меня, возбуждает, заражает… Но только я начинаю двигаться как надо – красоту каждого завершённого движения я ощущаю словно сияние драгоценной диадемы в своих волосах, только начинаю точно передавать пластические выражения испуга или желания, нас прогоняют со сцены… Обретя форму слишком поздно, я трачу остаток неизрасходованной энергии на то, чтобы погулять с Фосеттой, которую любая репетиция приводит в тихое бешенство, и поэтому, едва оказавшись на улице, она кидается на огромных псов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
– Поймите, столько денег мне просто тошно иметь!
– Но… Вы купите себе новые платья… Хотя бы одно, чтобы заменить вот это.
Она откидывает тыльной стороной руки лёгкие прямые волосы, которые распадаются на пряди.
– Да что вы! Это платье ещё вполне послужит до постановки ревю. И что скажут они, увидев, что я бегаю на сторону, чтобы зашибить деньгу, и возвращаюсь сюда в пижонских платьях!..
Она права. Они – это её знаменитая здешняя публика, требовательная, ревнивая, которой она вроде бы изменила и которая готова ей это простить, но только если она вновь появится точно так же плохо одетой и плохо обутой и будет по-прежнему выглядеть дешёвой уличной девчонкой. Короче говоря, она должна быть точь-в-точь такой, какою была до побега, до своего проступка… Помолчав немного, Жаден снова начинает болтать, она явно в своей тарелке, несмотря на мрачное, напряжённое молчание Бути:
– Я, знаете, купила себе то, что мне было больше всего нужно: шляпу и муфту с шарфом. Но вы бы видели, какую шляпу! Я вам потом её покажу… Ну, пока! Бути, ты остаёшься?.. Учти, Бути, я теперь богатая. Я могу купить тебе всё что захочешь!
– Это слишком мало для меня, спасибо.
Бути ведёт себя подчёркнуто холодно, всем своим видом выражая неодобрение. Если бы я сказала вслух, что он любит Жаден, я стала бы всеобщим посмешищем. Поэтому ограничусь тем, что буду так думать.
Бути вскоре уходит, я остаюсь одна с букетом роз, большим, но вполне заурядным букетом, стянутым светло-зелёной лентой… Иного букета и не мог преподнести Долговязый Мужлан, а ведь именно таков мой новый поклонник!
«В знак глубокого уважения»… За последние три года я получила немало таких «знаков», признаюсь в этом со всей откровенностью, но никакого «уважения» я в них не замечала. И всё же эти «знаки» почему-то тайно тешат мою ещё неутраченную наследственную буржуазность, словно за ними не таится, каким бы «уважением» они не прикрывались, одно намерение, всегда одно и тоже.
В первом ряду партера я, несмотря на свою близорукость, замечаю господина Дюферейн-Шотеля-младшего. Он сидит прямо, словно аршин проглотил, с серьёзным выражением лица, а его чёрные волосы блестят, как шёлк цилиндра. Обрадовавшись тому, что я его увидела и узнала, он безотрывно следит за всеми моими движениями на сцене, поворачивая голову на собачий манер, вроде Фосетты, которая вот так глядит на меня, когда я одеваюсь, чтобы уйти из дому.
Идут дни. Ничто не меняется в моей жизни, кроме того, что появился человек, который терпеливо выслеживает меня.
Миновали рождество и Новый год. Шумное, лихорадочное веселье сотрясало наш кафешантан в рождественскую ночь. Больше половины зрителей были пьяны и все как один орали. С авансцены, где сидели дамы в сверкающих блёстками платьях, швыряли на галёрку мандарины и двадцатисантимовые сигары. Жаден, которая ещё с утра набралась, перепутала текст песни и принялась лихо отплясывать какой-то дикий танец, задирая юбку так, что были видны во всю длину чулки со спущенными петлями, а растрепавшиеся волосы шлёпали её по спине… Это был и вправду очень весёлый вечер, а хозяйка нашего заведения с величественным видом восседала в своей ложе и мысленно подсчитывала королевскую выручку, не спуская при этом глаз с бокалов на откидных столиках, привинченных к спинкам кресел…
Браг тоже напился как следует, в нём вдруг взыграла какая-то скабрёзная фантазия, он скакал за кулисами, будто маленький чёрный похотливый козёл, а потом в своей гримуборной сымпровизировал монолог человека, мучимого эротическими галлюцинациями. Он потешно отбивался от преследовавших его демонов, выкрикивая: «Ой, нет, хватит!.. Оставь меня!..» или: «Только не так, только не так!.. Ну ладно уж, один разок!..» и сопровождая это вздохами и стонами, словно его вконец истерзал сладострастный бес.
Что же до Бути, то он, скорчившийся от желудочных спазм, то и дело прикладывался к бутылке с подогретым голубоватым молоком…
Вместо рождественского ужина я съела прекрасный виноград, выращенный в теплице, который принёс мой старый друг Амон. Мы отпраздновали рождество вдвоём с Фосеттой – она грызла конфеты, присланные Долговязым Мужланом, а я боролась со своего рода ревностью – чувством, похожим на горе ребёнка, которого забыли пригласить на ёлку…
А что бы я, собственно говоря, хотела? Ужинать с Брагом, или с Амоном, или с Дюферейн-Шотелем? Бог ты мой, конечно, нет! Так что же? Я не лучше и не хуже других, и бывают минуты, когда мне хочется запретить людям веселиться в то время, как я тоскую…
Мои друзья, настоящие, верные, такие, как Амон, – об этом стоит сказать – все – неудачники, все живут в печали. Может быть, нас всех связывает что-то вроде «солидарности несчастья»? Нет, я так не думаю.
Мне скорей кажется, что я привлекаю и удерживаю возле себя меланхоликов, людей одиноких, обречённых на отшельническую жизнь либо на бродячую, вроде меня… Людей, похожих друг на друга…
Я переживаю эти пустяковые мысли, возвращаясь после визита к Марго.
Марго – это младшая сестра моего бывшего мужа. С детства она мрачно откликается на это забавное уменьшительное имя, которое идёт ей как корове седло. Она живёт одна, и всем своим обликом – седеющими, коротко стриженными волосами, блузой с русской вышивкой и длинным чёрным жакетом – удивительно похожа на нигилистку.
Разорённая мужем, угнетённая братом, обобранная своим поверенным в делах и обворованная слугами, она ушла в какую-то мрачную безмятежность, проявляющуюся одновременно в неизбывной доброте и в молчаливом презрении к миру. По укоренившейся издавна привычке её обкрадывать окружающие продолжают общипывать её ренту, и она, как правило, не препятствует этому, но иногда её вдруг охватывает бешенство, и тогда она выбрасывает на улицу свою кухарку из-за какой-нибудь жалкой морковки, из-за обсчёта в десять франков.
– Я не против, чтобы меня обворовывали, – кричит Марго, – но пусть это делают хоть элегантно.
Потом она на долгое время вновь замыкается в своём высокомерном презрении к окружающим.
В годы моего замужества я мало знала Марго, которая всегда была холодна, учтива и малословна. Её сдержанность не поощряла моей откровенности.
Однако в тот день, когда мой разрыв с Адольфом стал уже окончательным, она очень вежливо, без лишних слов, выставила из своего дома моего изумлённого мужа и с тех пор больше с ним никогда не виделась. Так я узнала, что в лице Марго приобрела союзницу, друга и поддержку – ведь это она ежемесячно даёт мне те триста франков, которые оберегают меня от нищеты.
– Прими их, не упирайся, – сказала мне Марго. – Ты не причинишь мне никакого урона. Это те же десять франков, которые ежедневно выцыганивал у меня Адольф.
Конечно, я не найду у Марго ни утешения, ни той весёлой атмосферы, которую мне рекомендовали для исцеления. Но Марго, несомненно, любит меня на свой лад – правда, обескураживающий, выражающий её отчаяние и порой приводящий в отчаяние и меня, особенно когда она предрекает мне печальный конец.
– Тебе, дочь моя, – сказала она мне сегодня, – здорово повезёт, если ты снова не влипнешь в историю с каким-нибудь господином в духе Адольфа. Ты создана, чтобы тебя сожрали, точь-в-точь как я. Ну что я как дура проповедую тебе, всё равно вернёшься на круги своя – сколько волка ни корми, он всё в лес смотрит. Ты ведь из тех, для кого одного Адольфа мало, опыт тебя ничему не учит.
– Я не перестаю вам удивляться. Марго, всякий раз всё та же обвинительная речь, – ответила я ей со смехом. – «Ты такая, ты сякая, ты из тех, кто… из тех, которые…» Дайте мне сперва согрешить, а уж потом будете на меня сердиться.
Марго кинула на меня один из тех взглядов, которые делают её такой значительной, – она словно взирает на тебя с какой-то недосягаемой высоты!
– Я не сержусь на тебя, дочь моя. И не буду на тебя сердиться, когда ты согрешишь, как ты это называешь. Но только тебе будет очень трудно не совершить глупости, потому что есть только одна глупость: начать всё сначала… Кто-кто, а уж я это знаю… И при этом, – добавила она со странной улыбкой, – я ведь никогда не знала волнений страсти…
– Так что же мне делать, Марго? Что вы осуждаете в моей нынешней жизни? Должна ли я, как вы, отгородить себя от мира из страха пережить ещё большее несчастье и, как вы, отдавать своё сердце только гладкошёрстным терьерам брабантской породы?
– Нет! Не вздумай этого делать! – воскликнула Марго с детской непосредственностью. – Маленькие брабантские терьеры! Нету более злых тварей! Вот от этой мерзавки, – и она указала на маленькую рыжую собачку, удивительно похожую на бритую белочку, – я не отходила пятнадцать ночей, когда она болела бронхитом. А если я себе разрешаю хоть на час оставить её одну дома, то она, представь себе, делает вид, что не узнаёт меня, когда я возвращаюсь, и лает до хрипа, будто я бродяга!.. Ну а помимо этого, дитя моё, как ты поживаешь?
– Спасибо, Марго, очень хорошо.
– Покажи язык… Теперь глаза… Пульс?
Она оттянула мне веки, уверенной рукой, со знанием дела, словно я была брабантской собачкой. Ведь мы с Марго знаем цену здоровью, знаем, как страшно его потерять. Жить одной – с этим ещё можно справиться, к этому можно приноровиться, но болеть одной, дрожать в лихорадке, кашлять по ночам, которым нет конца, плестись на подгибающихся ногах к окну, в которое стучит дождь, а потом уже без сил брести до постели, смятой, влажной… И всё одна, одна, одна!..
В прошлом году в течение нескольких дней я на себе испытала, как ужасно валяться в постели, метаться в бреду и сквозь затуманенное сознание испытывать мучительный страх умереть вот так, вдали от всех, всеми забытой… С тех пор по примеру Марго я старательно лечусь, не забываю, что у меня есть кишечник, желудок, горло, кожа, слежу за их состоянием с маниакальной пристальностью, как хороший хозяин за своим добром… Сейчас я думаю о странном выражении Марго. Она сказала, что «никогда не знала волнений страсти»… А я?
Страсть… Когда-то очень давно, мне кажется, я думала о ней…
Страсть? Вопросы чувственности… Марго как будто считает, что это важно. Лучшая литература, да и худшая, впрочем, тоже, стараются меня убедить, что, когда говорит чувственность, все другие голоса умолкают. Надо ли этому верить?
Браг как-то сказал мне тоном врача:
– Жить так, как ты живёшь, вредно для здоровья. – И добавил, как Марго: – Впрочем, тебе всё равно этого не избежать, как и всем остальным, запомни мои слова.
А я не люблю об этом думать. У Брага есть манера всё за всех решать и становиться в позу всеведающего… Но слова Брага ничего не значат… Так или иначе, я не люблю об этом думать.
В нашем мюзик-холле я часто присутствую, отнюдь не прикидываясь ханжой, при разговорах, в которых со статистической и анатомической точностью обсуждаются вопросы секса, и выслушиваю их с тем же отчуждённо-уважительным интересом, с каким читаю в газете сообщение о жертвах чумы в Азии. Я готова ужасаться, но всё же предпочитаю не вполне верить тому, что говорят. Так или иначе, я не люблю думать обо всём этом…
А ещё есть человек – Долговязый Мужлан, который ухитряется… как бы это сказать… жить в моей тени, шагать по моим следам с собачьей преданностью…
В гримуборной я нахожу цветы, а Фосетта получает в подарок никелированную мисочку для еды. Дома на моём письменном столе стоят рядком три крошечных зверька: аметистовая кошка, слоник из халцедона и крошечная жаба из бирюзы. Кольцо из нефрита цвета древесной лягушки соединяет стебли роскошных белых лилий, которые мне вручили первого января… Что-то я чересчур уж часто стала встречать на улице Дюферейн-Шотеля, который всякий раз кланяется мне с наигранным изумлением…
Он заставляет меня слишком часто вспоминать, что существует желание – этот властный полубог, этот выпущенный на волю хищник, который бродит вокруг любви, но не подчиняется ей, – заставляет вспоминать, что я одна, здоровая, ещё молодая, даже, пожалуй, помолодевшая за время моего затянувшегося духовного выздоровления…
Чувственность? Да, я не лишена её… Во всяком случае, она у меня была в те времена, когда Адольф Таиланди снисходил до того, что занимался со мной любовью. Чувственность робкая, обыденная, расцветающая от простой ласки, пугающаяся всяких изысков и полной раскрепощённости… Чувственность, которая медленно возгоралась, но и медленно затухала, – одним словом, здоровая чувственность…
Измена и годы страданий усыпили её. Надолго ли? В дни веселья и бодрого самочувствия я восклицаю «Навсегда!», радуясь своей чистоте, тому, что я не такая женщина, как все…
Но бывают и другие дни, когда я всё вижу в истинном свете и жёстко говорю сама себе: «Будь начеку! Не расслабляйся ни на миг! Все те, кто пытается к тебе приблизиться, таят в себе опасность. Но злейший враг – это ты сама! Не успокаивай себя, повторяя, что ты мертва, опустошена, без плоти; зверь, о котором ты забываешь, спит, он как бы зазимовал в тебе, и этот долгий сон лишь придаёт ему силу…»
Я стараюсь не вспоминать, какой я была прежде, из страха стать – живой! Я ничего не хочу, ни о чём не сожалею… до грядущего крушения моей доверчивости, до неизбежного кризиса, и я с ужасом предвижу, как снова подкрадётся ко мне печаль и обхватит меня своими мягкими сильными руками, поводырь и спутник всех услад…
Вот уже несколько дней как мы с Врагом начали репетировать новую пантомиму. Там будет лес, пещера, старый троглодит, молодая дриада и фавн в самом расцвете сил.
Фавна изображает Браг, лесную нимфу – я, а что до старого троглодита, то о нём ещё думать рано. У него роль эпизодическая, и на неё, говорит Браг, «у меня есть на примете один мой ученик, ему восемнадцать лет он отлично сыграет доисторического старца!»
С десяти до одиннадцати утра нам разрешили репетировать на сцене мюзик-холла. В это время убранные кулисы и задники обнажают глубину сцены, которая расстилается перед вами во всей своей наготе. Как там печально и тускло, когда я прихожу на репетицию! Я, конечно, без корсета, вместо блузки на мне свитер, а под короткой юбкой – чёрные сатиновые штаны.
Как я завидую Брагу, что он всегда бывает самим собой – собранный, подтянутый, волевой. Я вяло борюсь с холодом, скованностью тела и с отвращением вдыхаю спёртый воздух непроветриваемого зала с его запахами вчерашнего пота и кислого пунша. Пианист разбирается в нотах. Я никак не могу разъять сцепленные пальцы, движения мои угловаты, плечи зябко вздёрнуты, я чувствую себя бездарной, неуклюжей, потерянной…
Браг, привыкший к моей уверенной неподвижности, знает секрет, как меня расковать. Он безостановочно одёргивает меня, скачет вокруг, словно пёс, иногда выкрикивает поощрительные слова, громкие междометия, которые меня подстёгивают…
Из зала на сцену несутся клубы пыли – уборщики выметают вместе с прилипшей к коврам уличной грязью всё, что осталось на полу со вчерашнего вечера: скомканные бумажки, вишнёвые косточки, окурки, пепел…
За нами – ведь нам отдана не вся сцена, а лишь незначительная её часть шириной не больше двух метров – группа акробатов работает на толстом ковре. Эти красивые розовокожие белокурые немцы молчаливы и упорны. На них омерзительные репетиционные трико, и в паузах между номерами, когда они отдыхают, их забавы тоже похожи на акробатические трюки. Двое, например, пытаются с каким-то странным, сонным смехом удержать равновесие в позе, в которой удержать его совершенно немыслимо… Впрочем, не исключено, что через месяц они совершат это чудо. Их номер кончается тем, что акробаты с серьёзными лицами выстраивают пирамиду, которую венчает самый молоденький из них, мальчуган с личиком девочки и длинными золотистыми локонами. Его подкидывают вверх и ловят – кто на ладони, кто на стопу. Со стороны кажется, что он просто летает, и локоны этого воздушного существа то развеваются по горизонтали, то вздымаются вверх и трепещут, как пламя над его головой, когда он падает вниз, оттянув носочки и прижав руки к телу…
– Ритм! Держи ритм! – кричит Браг. – Опять не сделала как надо! Ну и репетиция, всё мимо денег!.. Неужели так трудно сосредоточиться на том, что делаешь?
Надо признаться, что и в самом деле это нелегко. Над нами на трёх трапециях сейчас летают гимнасты, издавая резкие крики, словно ласточки… Сверкают никелированные трапеции, скрипят наканифоленные ладони о полированные перекладины… Как щедро тратят они свою элегантную пружинистую силу! С каким неизменным презрением относятся к опасности… В конце концов это вдохновляет меня, возбуждает, заражает… Но только я начинаю двигаться как надо – красоту каждого завершённого движения я ощущаю словно сияние драгоценной диадемы в своих волосах, только начинаю точно передавать пластические выражения испуга или желания, нас прогоняют со сцены… Обретя форму слишком поздно, я трачу остаток неизрасходованной энергии на то, чтобы погулять с Фосеттой, которую любая репетиция приводит в тихое бешенство, и поэтому, едва оказавшись на улице, она кидается на огромных псов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22