Скорее обнажить в каком-то порыве бешенства всю свою подноготную на таком соблазнительно чистом листе бумаги. Скорее, скорее, но рука не поспевает за мыслью, отказывает, загнанная бесом нетерпенья… А наутро увидеть на исписанном листе вместо золотого цветка, чудом распустившегося в час вдохновения, высохший стебелёк с этаким чахлым увядшим бутоном…
Писать! Это радость и страданье праздных людей! Писать!.. Я и теперь ещё испытываю время от времени неодолимую потребность, подобную жажде летом, записывать, описывать… Я хватаю ручку, чтобы начать эту гибельную и разочаровывающую игру, чтобы поймать и зафиксировать раздвоенным кончиком стального пёрышка блистательное, неуловимое, захватывающее определение… Но это лишь короткие приступы старой болезни, невыносимый зуд уже давно зарубцевавшейся раны…
Ведь нужно так много свободного времени, чтобы писать! И к тому же я не Бальзак… Хрупкая сказочка, которую я пытаюсь сочинить, разом рушится, стоит лишь постучать в дверь посыльному из лавки или подмастерью сапожника со счётом на заказанные мною туфли, или позвонить по телефону моему адвокату или театральному импресарио, чтобы пригласить меня в свою контору и договориться о моём выступлении на «званом вечере в одном весьма фешенебельном доме, хозяева которого, увы, не имеют привычки платить высокие гонорары»…
А с тех пор как я живу одна, мне прежде всего надо было суметь выжить, затем развестись и продолжать жить. Всё это потребовало невообразимых сил и упорства. Чтобы достичь чего? Нет у меня другой пристани, кроме этой заурядной комнаты, обставленной дешёвой мебелью, так сказать, в стиле Людовика XVI, нету другого места, кроме как перед этим зеркалом, в которое нельзя войти, и я упираюсь лбом в лоб своего отражения!..
Завтра воскресенье. Два спектакля утром и вечером в «Ампире-Клиши». Сейчас уже два часа ночи!.. Писательнице, которая плохо кончила, пора спать.
– Да пошевеливайся ты поскорей! О Боже!.. Скорей, слышишь!.. Жаден не явилась.
– Как не явилась? Заболела?
– Ещё чего! Загуляла!.. Но нам один чёрт: выходить на двадцать минут раньше!
Мим Браг выскочил из своего закутка, где он гримируется, – страшный, покрытый тоном цвета хаки, – чтобы предупредить меня, и я опрометью кидаюсь в свою гримуборную, в ужасе от мысли, что могу впервые в жизни не быть готовой вовремя.
Жаден не явилась! Я тороплюсь, дрожа от волнения. С нашей публикой шутки плохи, особенно на воскресных утренниках. Если мы хоть на пять минут «оставим их голодными», как говорит наш Режиссёр-Укротитель, – его так прозвали, потому что он единственный, кто умеет управляться с этим залом, затянув паузу между номерами, – то не избежать гневных криков, окурки и апельсиновые корки так и полетят на сцену.
Жаден не явилась… Этого надо было ждать.
Жаден – наша новенькая певичка. Она так недавно выступает на эстраде, что не успела ещё вытравить свои каштановые волосы перекисью водорода. Дитя Внешних бульваров, она одним прыжком оказалась на сцене кафешантана и обалдела от того, что стала зарабатывать двести франков в месяц за исполнение песенок. Ей восемнадцать лет. Удача (?) безжалостно стиснула её в своих объятьях, и она, по-бойцовски упрямо склонив свою голову и вся подавшись вперёд, как бы локтями защищается от ударов грубой, обманной судьбы.
Она поёт, как поют белошвейки, как поют на улице, не подозревая даже, что можно петь по-другому. Она безжалостно форсирует своё надсадное, хватающее за душу контральто, которое так подходит к её румяным щекам и надутым губкам девчонки из предместья. Такую, какая она есть, в чересчур длинном платье, купленном в первой попавшейся лавочке, с каштановыми волосами, которые она даже не завивает, с опущенным плечом, будто от тяжести бельевой корзинки, с пушком на верхней губе, белом от грубой пудры, публика её обожает. Наша директриса обещала ей с будущего сезона крупный шрифт в афише, как второй «звезде» программы, а может, даже и надбавку. На сцене Жаден так и сияет, там ей море по колено. Каждый вечер она узнаёт кого-нибудь из зрителей на галёрке, своих товарищей по детским развлечениям, и, ничтоже сумняшеся, прерывает вдруг свою душещипательную песенку, чтобы весело подмигнуть им, прыснуть от смеха, как школьница, а то и звонко шлёпнуть себя по ляжке… Вот её-то и нет сегодня в программе. Через полчаса они поднимут в зале невообразимый шум и начнут орать «Жаден! Жаден!», стучать деревянными подмётками своих башмаков и звенеть кофейными ложечками в чашках.
Того, что Жаден не явится на спектакль, можно было ожидать. Тут же за кулисами пополз слух, что она вовсе не больна. И наш помреж ворчит:
– Да, грипп у неё, как бы не так!.. В койку она упала, вот что! Там её живо вылечат. Если бы она по-настоящему заболела, то предупредила бы…
Жаден как будто нашла себе обожателя, причём не из этого района. Жить-то надо… Впрочем, она и так жила то с одним, то с другим – короче, со всеми… Увижу ли я когда-нибудь снова её тоненькую фигурку, всю подавшуюся вперёд, с наклонённой по-бойцовски головой, в надвинутой до бровей пилотке – «последний крик моды», – которую она сама себе спроворила? Ещё вчера вечером она, приоткрыв дверь, просунула в щель кое-как напудренную мордашку, чтобы похвалиться своим последним произведением – меховой шапочкой из кролика «под песца», чересчур узкой, плотно прижимающей к голове её маленькие розовые ушки.
– Прямо вылитый Аттила! – сказал Браг очень серьёзным тоном.
Длинный коридор, в который входят все двери крошечных гримуборных, гудит, как потревоженный улей. Оказывается, все предчувствовали этот побег и теперь посмеиваются, все, кроме меня… Бути, комик-куплетист, прогуливается перед моей дверью в гриме гориллы, со стаканом молока в руке и витийствует:
– Яснее ясного! Я-то думал, она проторчит здесь ещё дней пять-шесть, ну максимум месяц! Представляю себе рожу нашей хозяйки… Но даже после этого горького опыта она и не подумает прибавить артистам, которые тянут на своих плечах всю программу. Запомните, что я вам скажу: Жаден вернётся. Эта эскапада – не более чем экскурсия. У неё свой стиль жизни, её содержателя надолго не хватит, уж поверьте…
Я отворяю дверь, чтобы поговорить с Бути, не прекращая мазать руки белилами.
– Она вам ничего не рассказывала, Бути?
Он пожимает плечами, повернув ко мне лицо в маске рыжей гориллы с обведёнными белым глазами:
– С чего бы! Я ведь ей не мать…
Он маленькими глотками потягивает молоко, голубоватое, как раствор крахмала. Бедный милый Бути со своим хроническим энтеритом и неизменной бутылкой молока! Без красно-белого грима его умное, с мягкими чертами лицо выглядит каким-то болезненно-трогательным. У него красивые нежные глаза и отзывчивое сердце бездомной собаки, готовое обожать всякого, кто его приласкает. Его болезнь и тяжёлая профессия день ото дня убивают его, питается он только молоком и макаронами без соуса и при этом находит в себе силы петь и плясать негритянские танцы в течение двадцати минут. По окончании номера он всякий раз, вконец измученный, буквально падает за кулисами, не в состоянии спуститься вниз в свою гримуборную… Его хилое тело, словно труп, распростёртое на полу, часто преграждает мне путь на выход, и я совершаю над собой усилие, чтобы не наклониться над ним, не приподнять его, не позвать на помощь. Его товарищи и старый машинист сцены, стоя неподалёку, лишь покачивают головами и говорят со значением: «Бути – из тех артистов, кто выкладывается до конца».
– Скорей, скорей, поезд отходит! Они там, в зале, не так уж бесятся из-за отсутствия Жаден. Нам повезло!
Браг подталкивает меня вверх по железной лестнице. От пропылённой жары и резкого цвета прожекторов у меня начинает кружиться голова. Утро пронеслось словно беспокойный сон, я оглянуться не успела, как пролетела половина дня, остался только нервический озноб и какое-то томление в желудке, которое бывает, когда тебя вдруг резко будят посреди ночи. Через час уже время обедать, а потом придётся брать такси, и всё начинать сначала… И так я буду жить ещё целый месяц! Нынешний спектакль пользуется, можно сказать, успехом, и его надо сохранить до обновления программы.
– Нам здесь хорошо, – говорит Браг. – Сорок дней можно ни о чём не думать!
И он довольно потирает руки.
Ни о чём не думать… Если бы я могла, как он. А у меня и эти сорок дней, и весь год, и вся жизнь – чтобы думать… Сколько ещё лет мне суждено таскаться со своим «дарованием», которое все в один голос вежливо именуют «интересным», из мюзик-холла в театр, а из театра в казино. Кроме того, у меня отмечают «выразительную мимику», «чёткую дикцию» и «безупречную пластику». Это очень мило с их стороны. Это даже больше, чем можно было бы желать. Но… куда это ведёт?
Ну вот! Я чувствую, что надвигается полоса мрачного настроения… Я жду его, как чего-то привычного, со спокойным сердцем, заранее зная, что различу все его обычные этапы и ещё раз сумею его одолеть. Никто ничего не узнает. Сегодня вечером Браг сверлит меня своим проницательным глазом, но ограничивается банальной фразой:
– Опять витаешь в облаках, да?..
Вернувшись в гримуборную, я смываю с рук смородинную кровь перед зеркалом, в котором я и моя загримированная наперсница меряемся силами, как достойные друг друга противники.
Страдать… Сожалеть… Продлевать бессонницей и всяким бредом самые глубокие часы ночи – всего этого мне не избежать. Я шагаю навстречу этой неизбежности в каком-то раже мрачной весёлости, со всем бесстрашием молодого существа, способного ещё сопротивляться, видавшего и не такое… Две привычки позволяют мне сдерживать слёзы: привычка таить свои мысли и привычка красить ресницы…
– Войдите!
В дверь мою постучали, и я откликнулась машинально, целиком ушедшая в себя.
Это не Браг, не старая костюмерша, а какой-то незнакомец, высокий, худощавый, темноволосый. Он склоняет голову и выпаливает на одном дыхании:
– Мадам, вот уже неделя, как я каждый вечер прихожу в «Ампире», чтобы аплодировать вам. Извините меня за то, что мой визит, быть может… неуместен, но мне казалось, что восхищение вашим талантом… вашей пластичностью, отчасти оправдывает такое… некорректное вторжение и что…
Я ничего не отвечаю этому идиоту. Ещё вся мокрая, в полурасстёгнутом платье, я, тяжело дыша, смываю с рук красную краску и гляжу на него с таким бешенством, что его красивая фраза испускает дух, так и не дойдя до конца…
Дать ему пощёчину? Отпечатать на его щеках мою мокрую, недомытую пятерню? Или гневно крикнуть ему в лицо, так резко очерченное, костлявое, перерезанное линией чёрных усов, слова, которым я обучилась за кулисами и на улице?..
У этого захватчика угольно-чёрные печальные глаза… Уж не знаю, как он понял мой взгляд и моё молчание, только выражение его лица вдруг изменилось.
– Простите, мадам, я повёл себя, как болван и грубый человек, но, увы, слишком поздно это заметил. Выставите меня за дверь, я это заслужил. Но только позвольте прежде выразить вам своё искреннее уважение.
И он поклонился, как бы собираясь уйти, но… не ушёл. С уличной мужской наглостью выжидает он секунду-другую награду за то, что так повернул разговор и – Бог ты мой, не такая уж я непреклонная! – получает её:
– В таком случае, мсье, я скажу вам любезно то, что сказала бы не щадя вас: уходите!
Я с улыбкой, уже добродушно, указываю ему на дверь. Но он не улыбается. Он стоит, упрямо склонив голову, и кисть его опущенной вдоль тела руки сжата в кулак. В этой позе есть что-то почти угрожающее и вместе с тем неуклюжее – у него сейчас нелепый вид дровосека в воскресном костюме. Свет лампы, висящей под потолком, бликует в его чёрных, разделённых на пробор, гладких, словно покрытых лаком, волосах. Но его глубоко посаженных глаз я не вижу…
Он не улыбается, потому что хочет мной обладать, это ясно.
Он не желает мне добра, этот человек, он желает меня. Ему сейчас не до улыбок, даже двусмысленных. Меня это начинает тяготить, я предпочла бы, чтобы он был весело возбуждён и чувствовал себя уверенно в роли мужчины, который хорошо пообедал, а потом долго пялил глаза на сцену из первого ряда партера…
Страстное желание отягощает его, словно тяжёлый меч.
– Чего же вы не уходите, мсье?
Он отвечает поспешно, словно я его разбудила:
– Ухожу, ухожу, мадам! Конечно, ухожу. Прошу вас принять мои извинения и…
– …выражение глубокого к вам почтения! – невольно подхватила я.
Ничего смешного здесь не было, но он смеётся, наконец смеётся, с его лица слетело то упрямое выражение, от которого я терялась…
– Как мило вы мне подсказали, мадам. Я хотел у вас ещё спросить…
– Ну уж нет! Немедленно выметайтесь! Я и так проявила непонятное долготерпение и рискую заболеть бронхитом, если тотчас не скину этого платья, в котором мне было так жарко, как трём грузчикам вместе взятым.
Указательным пальцем я толкаю его к выходу, потому что едва я сказала, что должна снять платье, как на его лице снова появилось мрачное, сосредоточенное выражение… Уже затворив за ним дверь и задвинув задвижку, я слышу его приглушённый, молящий голос:
– Мадам, мадам, я только хотел бы знать, любите ли вы цветы и какие?
– Мсье, мсье, оставьте меня в покое! Я ведь не спрашиваю вас, каких поэтов вы любите и предпочитаете ли вы море горам! Уходите!
– Ухожу, мадам! Всего доброго!
Уф!.. Этот долговязый мужлан прервал мой приступ мрака. И за то спасибо.
Вот такие-то победы я и одерживаю последние три года… Господин с одиннадцатого места в партере, господин с четвертого места ложи на авансцене, сутенёр с галёрки. Записка, ещё одна записка, букет цветов, снова записка – и всё! Моё молчание их быстро охлаждает, и я должна признаться, что особенно они не упорствуют в своих домогательствах.
Судьба, которая отныне бережёт мои силы, как будто сама отводит от меня упрямых обожателей, этих охотников, которые ни перед чем не отступают… Те, кому я нравлюсь, не посылают мне любовных писем. Торопливые, грубые и неуклюжие записки выдают их желания, но не мысли… Исключение составляет лишь один бедный мальчик, который на двенадцати страницах излагал свою болтливую и униженную любовь. Должно быть, он очень молод. Он воображал себя этаким прекрасным принцем, бедняга, и богатым, и всемогущим: «Я пишу вам всё это за стойкой у торговца вином, где я завтракаю, и всякий раз, когда я поднимаю голову, я вижу в зеркале свою противную рожу…»
И тем не менее этот поклонник с «противной рожей» о ком-то мечтал в своих воздушных замках и заколдованных лесах.
А вот меня никто не ждёт на моём торном пути, который не ведёт ни к славе, ни к богатству, ни к любви.
Впрочем, к любви, это я хорошо знаю, вообще не ведёт никакой путь. Это она сама кидается вам наперерез. Она навсегда преграждает вам путь, а если почему-либо сходит с него, то путь ваш оказывается перерытым, разрушенным.
То, что осталось от моей жизни, напоминает детскую игру, состоящую из двухсот пятидесяти маленьких, пёстрых, неправильной формы кусочков фанеры… Должна ли я терпеливо подбирать эти кусочки, прикладывая их один к другому, чтобы составить в конце концов простенькую картинку: мирный домик, окружённый густым лесом? Нет, нет, кто-то стёр все линии этого милого пейзажа. Я не отыщу даже частичку синей крыши, расцвеченной жёлтым лишайником, ни нетронутого виноградника, ни дремучего леса без птиц.
Восемь лет в браке и три года в разводе – вот что заполнило треть моей жизни.
Мой бывший муж? Да вы все его знаете. Это Адольф Таиланди, художник, прославившийся своими пастельными работами. Вот уже двадцать лет как он пишет одни и те же портреты женщин: на дымно-золотистом фоне, заимствованном у Леви-Дюрмера, стоит декольтированная дама; её волосы, будто драгоценная вата, этаким нимбом окружают бархатистое лицо. Кожа у висков, на затенённой шее, в округлости груди всё такая же немыслимо бархатистая, окрашена радужным отливом, подобным голубоватой дымке на тёмном винограде, к которому так и тянутся губы.
– Ни Потель, ни Шабо не написали бы лучше, – сказал однажды Форэн, любуясь пастелью моего мужа.
Если не считать уменья изобразить эту пресловутую «бархатистость», то у Адольфа Таиланди, как мне кажется, нет таланта. Но я охотно признаю, что его портреты на редкость привлекательны, особенно для тех женщин, которые ему позируют.
Ну, прежде всего, в каждой своей модели он самым решительным образом прозревает блондинку. Даже скудную шевелюру госпожи де Гюимон-Фотрю он расцветил неизвестно откуда взявшимися ало-золотистыми отсветами, дающими рефлексы на её матовых щеках и крыльях носа, превратив тем самым эту худосочную брюнетку в блудливую златокудрую венецианку.
В своё время Таиланди сделал и мой портрет… Меня невозможно узнать в этой маленькой вакханке с каким-то странно святящимся носом – солнечный блик прикрыл моё лицо, словно перламутровая маска, – и я до сих пор помню, как была удивлена, обнаружив себя яркой блондинкой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
Писать! Это радость и страданье праздных людей! Писать!.. Я и теперь ещё испытываю время от времени неодолимую потребность, подобную жажде летом, записывать, описывать… Я хватаю ручку, чтобы начать эту гибельную и разочаровывающую игру, чтобы поймать и зафиксировать раздвоенным кончиком стального пёрышка блистательное, неуловимое, захватывающее определение… Но это лишь короткие приступы старой болезни, невыносимый зуд уже давно зарубцевавшейся раны…
Ведь нужно так много свободного времени, чтобы писать! И к тому же я не Бальзак… Хрупкая сказочка, которую я пытаюсь сочинить, разом рушится, стоит лишь постучать в дверь посыльному из лавки или подмастерью сапожника со счётом на заказанные мною туфли, или позвонить по телефону моему адвокату или театральному импресарио, чтобы пригласить меня в свою контору и договориться о моём выступлении на «званом вечере в одном весьма фешенебельном доме, хозяева которого, увы, не имеют привычки платить высокие гонорары»…
А с тех пор как я живу одна, мне прежде всего надо было суметь выжить, затем развестись и продолжать жить. Всё это потребовало невообразимых сил и упорства. Чтобы достичь чего? Нет у меня другой пристани, кроме этой заурядной комнаты, обставленной дешёвой мебелью, так сказать, в стиле Людовика XVI, нету другого места, кроме как перед этим зеркалом, в которое нельзя войти, и я упираюсь лбом в лоб своего отражения!..
Завтра воскресенье. Два спектакля утром и вечером в «Ампире-Клиши». Сейчас уже два часа ночи!.. Писательнице, которая плохо кончила, пора спать.
– Да пошевеливайся ты поскорей! О Боже!.. Скорей, слышишь!.. Жаден не явилась.
– Как не явилась? Заболела?
– Ещё чего! Загуляла!.. Но нам один чёрт: выходить на двадцать минут раньше!
Мим Браг выскочил из своего закутка, где он гримируется, – страшный, покрытый тоном цвета хаки, – чтобы предупредить меня, и я опрометью кидаюсь в свою гримуборную, в ужасе от мысли, что могу впервые в жизни не быть готовой вовремя.
Жаден не явилась! Я тороплюсь, дрожа от волнения. С нашей публикой шутки плохи, особенно на воскресных утренниках. Если мы хоть на пять минут «оставим их голодными», как говорит наш Режиссёр-Укротитель, – его так прозвали, потому что он единственный, кто умеет управляться с этим залом, затянув паузу между номерами, – то не избежать гневных криков, окурки и апельсиновые корки так и полетят на сцену.
Жаден не явилась… Этого надо было ждать.
Жаден – наша новенькая певичка. Она так недавно выступает на эстраде, что не успела ещё вытравить свои каштановые волосы перекисью водорода. Дитя Внешних бульваров, она одним прыжком оказалась на сцене кафешантана и обалдела от того, что стала зарабатывать двести франков в месяц за исполнение песенок. Ей восемнадцать лет. Удача (?) безжалостно стиснула её в своих объятьях, и она, по-бойцовски упрямо склонив свою голову и вся подавшись вперёд, как бы локтями защищается от ударов грубой, обманной судьбы.
Она поёт, как поют белошвейки, как поют на улице, не подозревая даже, что можно петь по-другому. Она безжалостно форсирует своё надсадное, хватающее за душу контральто, которое так подходит к её румяным щекам и надутым губкам девчонки из предместья. Такую, какая она есть, в чересчур длинном платье, купленном в первой попавшейся лавочке, с каштановыми волосами, которые она даже не завивает, с опущенным плечом, будто от тяжести бельевой корзинки, с пушком на верхней губе, белом от грубой пудры, публика её обожает. Наша директриса обещала ей с будущего сезона крупный шрифт в афише, как второй «звезде» программы, а может, даже и надбавку. На сцене Жаден так и сияет, там ей море по колено. Каждый вечер она узнаёт кого-нибудь из зрителей на галёрке, своих товарищей по детским развлечениям, и, ничтоже сумняшеся, прерывает вдруг свою душещипательную песенку, чтобы весело подмигнуть им, прыснуть от смеха, как школьница, а то и звонко шлёпнуть себя по ляжке… Вот её-то и нет сегодня в программе. Через полчаса они поднимут в зале невообразимый шум и начнут орать «Жаден! Жаден!», стучать деревянными подмётками своих башмаков и звенеть кофейными ложечками в чашках.
Того, что Жаден не явится на спектакль, можно было ожидать. Тут же за кулисами пополз слух, что она вовсе не больна. И наш помреж ворчит:
– Да, грипп у неё, как бы не так!.. В койку она упала, вот что! Там её живо вылечат. Если бы она по-настоящему заболела, то предупредила бы…
Жаден как будто нашла себе обожателя, причём не из этого района. Жить-то надо… Впрочем, она и так жила то с одним, то с другим – короче, со всеми… Увижу ли я когда-нибудь снова её тоненькую фигурку, всю подавшуюся вперёд, с наклонённой по-бойцовски головой, в надвинутой до бровей пилотке – «последний крик моды», – которую она сама себе спроворила? Ещё вчера вечером она, приоткрыв дверь, просунула в щель кое-как напудренную мордашку, чтобы похвалиться своим последним произведением – меховой шапочкой из кролика «под песца», чересчур узкой, плотно прижимающей к голове её маленькие розовые ушки.
– Прямо вылитый Аттила! – сказал Браг очень серьёзным тоном.
Длинный коридор, в который входят все двери крошечных гримуборных, гудит, как потревоженный улей. Оказывается, все предчувствовали этот побег и теперь посмеиваются, все, кроме меня… Бути, комик-куплетист, прогуливается перед моей дверью в гриме гориллы, со стаканом молока в руке и витийствует:
– Яснее ясного! Я-то думал, она проторчит здесь ещё дней пять-шесть, ну максимум месяц! Представляю себе рожу нашей хозяйки… Но даже после этого горького опыта она и не подумает прибавить артистам, которые тянут на своих плечах всю программу. Запомните, что я вам скажу: Жаден вернётся. Эта эскапада – не более чем экскурсия. У неё свой стиль жизни, её содержателя надолго не хватит, уж поверьте…
Я отворяю дверь, чтобы поговорить с Бути, не прекращая мазать руки белилами.
– Она вам ничего не рассказывала, Бути?
Он пожимает плечами, повернув ко мне лицо в маске рыжей гориллы с обведёнными белым глазами:
– С чего бы! Я ведь ей не мать…
Он маленькими глотками потягивает молоко, голубоватое, как раствор крахмала. Бедный милый Бути со своим хроническим энтеритом и неизменной бутылкой молока! Без красно-белого грима его умное, с мягкими чертами лицо выглядит каким-то болезненно-трогательным. У него красивые нежные глаза и отзывчивое сердце бездомной собаки, готовое обожать всякого, кто его приласкает. Его болезнь и тяжёлая профессия день ото дня убивают его, питается он только молоком и макаронами без соуса и при этом находит в себе силы петь и плясать негритянские танцы в течение двадцати минут. По окончании номера он всякий раз, вконец измученный, буквально падает за кулисами, не в состоянии спуститься вниз в свою гримуборную… Его хилое тело, словно труп, распростёртое на полу, часто преграждает мне путь на выход, и я совершаю над собой усилие, чтобы не наклониться над ним, не приподнять его, не позвать на помощь. Его товарищи и старый машинист сцены, стоя неподалёку, лишь покачивают головами и говорят со значением: «Бути – из тех артистов, кто выкладывается до конца».
– Скорей, скорей, поезд отходит! Они там, в зале, не так уж бесятся из-за отсутствия Жаден. Нам повезло!
Браг подталкивает меня вверх по железной лестнице. От пропылённой жары и резкого цвета прожекторов у меня начинает кружиться голова. Утро пронеслось словно беспокойный сон, я оглянуться не успела, как пролетела половина дня, остался только нервический озноб и какое-то томление в желудке, которое бывает, когда тебя вдруг резко будят посреди ночи. Через час уже время обедать, а потом придётся брать такси, и всё начинать сначала… И так я буду жить ещё целый месяц! Нынешний спектакль пользуется, можно сказать, успехом, и его надо сохранить до обновления программы.
– Нам здесь хорошо, – говорит Браг. – Сорок дней можно ни о чём не думать!
И он довольно потирает руки.
Ни о чём не думать… Если бы я могла, как он. А у меня и эти сорок дней, и весь год, и вся жизнь – чтобы думать… Сколько ещё лет мне суждено таскаться со своим «дарованием», которое все в один голос вежливо именуют «интересным», из мюзик-холла в театр, а из театра в казино. Кроме того, у меня отмечают «выразительную мимику», «чёткую дикцию» и «безупречную пластику». Это очень мило с их стороны. Это даже больше, чем можно было бы желать. Но… куда это ведёт?
Ну вот! Я чувствую, что надвигается полоса мрачного настроения… Я жду его, как чего-то привычного, со спокойным сердцем, заранее зная, что различу все его обычные этапы и ещё раз сумею его одолеть. Никто ничего не узнает. Сегодня вечером Браг сверлит меня своим проницательным глазом, но ограничивается банальной фразой:
– Опять витаешь в облаках, да?..
Вернувшись в гримуборную, я смываю с рук смородинную кровь перед зеркалом, в котором я и моя загримированная наперсница меряемся силами, как достойные друг друга противники.
Страдать… Сожалеть… Продлевать бессонницей и всяким бредом самые глубокие часы ночи – всего этого мне не избежать. Я шагаю навстречу этой неизбежности в каком-то раже мрачной весёлости, со всем бесстрашием молодого существа, способного ещё сопротивляться, видавшего и не такое… Две привычки позволяют мне сдерживать слёзы: привычка таить свои мысли и привычка красить ресницы…
– Войдите!
В дверь мою постучали, и я откликнулась машинально, целиком ушедшая в себя.
Это не Браг, не старая костюмерша, а какой-то незнакомец, высокий, худощавый, темноволосый. Он склоняет голову и выпаливает на одном дыхании:
– Мадам, вот уже неделя, как я каждый вечер прихожу в «Ампире», чтобы аплодировать вам. Извините меня за то, что мой визит, быть может… неуместен, но мне казалось, что восхищение вашим талантом… вашей пластичностью, отчасти оправдывает такое… некорректное вторжение и что…
Я ничего не отвечаю этому идиоту. Ещё вся мокрая, в полурасстёгнутом платье, я, тяжело дыша, смываю с рук красную краску и гляжу на него с таким бешенством, что его красивая фраза испускает дух, так и не дойдя до конца…
Дать ему пощёчину? Отпечатать на его щеках мою мокрую, недомытую пятерню? Или гневно крикнуть ему в лицо, так резко очерченное, костлявое, перерезанное линией чёрных усов, слова, которым я обучилась за кулисами и на улице?..
У этого захватчика угольно-чёрные печальные глаза… Уж не знаю, как он понял мой взгляд и моё молчание, только выражение его лица вдруг изменилось.
– Простите, мадам, я повёл себя, как болван и грубый человек, но, увы, слишком поздно это заметил. Выставите меня за дверь, я это заслужил. Но только позвольте прежде выразить вам своё искреннее уважение.
И он поклонился, как бы собираясь уйти, но… не ушёл. С уличной мужской наглостью выжидает он секунду-другую награду за то, что так повернул разговор и – Бог ты мой, не такая уж я непреклонная! – получает её:
– В таком случае, мсье, я скажу вам любезно то, что сказала бы не щадя вас: уходите!
Я с улыбкой, уже добродушно, указываю ему на дверь. Но он не улыбается. Он стоит, упрямо склонив голову, и кисть его опущенной вдоль тела руки сжата в кулак. В этой позе есть что-то почти угрожающее и вместе с тем неуклюжее – у него сейчас нелепый вид дровосека в воскресном костюме. Свет лампы, висящей под потолком, бликует в его чёрных, разделённых на пробор, гладких, словно покрытых лаком, волосах. Но его глубоко посаженных глаз я не вижу…
Он не улыбается, потому что хочет мной обладать, это ясно.
Он не желает мне добра, этот человек, он желает меня. Ему сейчас не до улыбок, даже двусмысленных. Меня это начинает тяготить, я предпочла бы, чтобы он был весело возбуждён и чувствовал себя уверенно в роли мужчины, который хорошо пообедал, а потом долго пялил глаза на сцену из первого ряда партера…
Страстное желание отягощает его, словно тяжёлый меч.
– Чего же вы не уходите, мсье?
Он отвечает поспешно, словно я его разбудила:
– Ухожу, ухожу, мадам! Конечно, ухожу. Прошу вас принять мои извинения и…
– …выражение глубокого к вам почтения! – невольно подхватила я.
Ничего смешного здесь не было, но он смеётся, наконец смеётся, с его лица слетело то упрямое выражение, от которого я терялась…
– Как мило вы мне подсказали, мадам. Я хотел у вас ещё спросить…
– Ну уж нет! Немедленно выметайтесь! Я и так проявила непонятное долготерпение и рискую заболеть бронхитом, если тотчас не скину этого платья, в котором мне было так жарко, как трём грузчикам вместе взятым.
Указательным пальцем я толкаю его к выходу, потому что едва я сказала, что должна снять платье, как на его лице снова появилось мрачное, сосредоточенное выражение… Уже затворив за ним дверь и задвинув задвижку, я слышу его приглушённый, молящий голос:
– Мадам, мадам, я только хотел бы знать, любите ли вы цветы и какие?
– Мсье, мсье, оставьте меня в покое! Я ведь не спрашиваю вас, каких поэтов вы любите и предпочитаете ли вы море горам! Уходите!
– Ухожу, мадам! Всего доброго!
Уф!.. Этот долговязый мужлан прервал мой приступ мрака. И за то спасибо.
Вот такие-то победы я и одерживаю последние три года… Господин с одиннадцатого места в партере, господин с четвертого места ложи на авансцене, сутенёр с галёрки. Записка, ещё одна записка, букет цветов, снова записка – и всё! Моё молчание их быстро охлаждает, и я должна признаться, что особенно они не упорствуют в своих домогательствах.
Судьба, которая отныне бережёт мои силы, как будто сама отводит от меня упрямых обожателей, этих охотников, которые ни перед чем не отступают… Те, кому я нравлюсь, не посылают мне любовных писем. Торопливые, грубые и неуклюжие записки выдают их желания, но не мысли… Исключение составляет лишь один бедный мальчик, который на двенадцати страницах излагал свою болтливую и униженную любовь. Должно быть, он очень молод. Он воображал себя этаким прекрасным принцем, бедняга, и богатым, и всемогущим: «Я пишу вам всё это за стойкой у торговца вином, где я завтракаю, и всякий раз, когда я поднимаю голову, я вижу в зеркале свою противную рожу…»
И тем не менее этот поклонник с «противной рожей» о ком-то мечтал в своих воздушных замках и заколдованных лесах.
А вот меня никто не ждёт на моём торном пути, который не ведёт ни к славе, ни к богатству, ни к любви.
Впрочем, к любви, это я хорошо знаю, вообще не ведёт никакой путь. Это она сама кидается вам наперерез. Она навсегда преграждает вам путь, а если почему-либо сходит с него, то путь ваш оказывается перерытым, разрушенным.
То, что осталось от моей жизни, напоминает детскую игру, состоящую из двухсот пятидесяти маленьких, пёстрых, неправильной формы кусочков фанеры… Должна ли я терпеливо подбирать эти кусочки, прикладывая их один к другому, чтобы составить в конце концов простенькую картинку: мирный домик, окружённый густым лесом? Нет, нет, кто-то стёр все линии этого милого пейзажа. Я не отыщу даже частичку синей крыши, расцвеченной жёлтым лишайником, ни нетронутого виноградника, ни дремучего леса без птиц.
Восемь лет в браке и три года в разводе – вот что заполнило треть моей жизни.
Мой бывший муж? Да вы все его знаете. Это Адольф Таиланди, художник, прославившийся своими пастельными работами. Вот уже двадцать лет как он пишет одни и те же портреты женщин: на дымно-золотистом фоне, заимствованном у Леви-Дюрмера, стоит декольтированная дама; её волосы, будто драгоценная вата, этаким нимбом окружают бархатистое лицо. Кожа у висков, на затенённой шее, в округлости груди всё такая же немыслимо бархатистая, окрашена радужным отливом, подобным голубоватой дымке на тёмном винограде, к которому так и тянутся губы.
– Ни Потель, ни Шабо не написали бы лучше, – сказал однажды Форэн, любуясь пастелью моего мужа.
Если не считать уменья изобразить эту пресловутую «бархатистость», то у Адольфа Таиланди, как мне кажется, нет таланта. Но я охотно признаю, что его портреты на редкость привлекательны, особенно для тех женщин, которые ему позируют.
Ну, прежде всего, в каждой своей модели он самым решительным образом прозревает блондинку. Даже скудную шевелюру госпожи де Гюимон-Фотрю он расцветил неизвестно откуда взявшимися ало-золотистыми отсветами, дающими рефлексы на её матовых щеках и крыльях носа, превратив тем самым эту худосочную брюнетку в блудливую златокудрую венецианку.
В своё время Таиланди сделал и мой портрет… Меня невозможно узнать в этой маленькой вакханке с каким-то странно святящимся носом – солнечный блик прикрыл моё лицо, словно перламутровая маска, – и я до сих пор помню, как была удивлена, обнаружив себя яркой блондинкой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22