Здесь это все хорошо отлажено. Миссии милосердия. Белый крест. Выбрал край света, семью, пол, лицо и подписал бумаги.
И поженились они, и жили счастливо: я и ты, ты и Бетина, Питер и Пауль. И приезжает девочка из Тибета и выходит замуж за Питера с Паулем, и живут они счастливо, дружелюбно. Счастье - что же здесь непонятного - 70 сантиметров.
Худенькая настороженная спина, и это в ней внимательное напряженье, когда губами по ней ведешь, этот легкий ресничный ток в два-три вольта, перехватывающий дыханье. Эти пугливые ямочки - там, внизу, со спины. Эти ладони, как растресканные зеркальца обратного вида, со спины. Эти ладони ее во тьме, инфракрасные, ночного виденья.
Она режет хлеб тонкими ломтиками, со спины.
Она, наконец, оборачивается, слезы в ее глазах.
Чей же он был? - молча гляжу ей в лицо. Молча.
Твой. - Она вздрагивает губами. - Твой. - И покачивает головой, отдаляясь.
Пряжа кончилась, руки кончились, бель грибниц. Та еще работенка для дежурного ангела. Что ж за сила свела нас, окунув эти лица друг в друга, в этот мертвенно талый туман нежилья, и держала их там, в нежилье так мучительно долго проступающих лиц, против воли враставших глазами, губами друг в друга? По ту сторону чувств. Как запотевшее зеркало проступая по эту.
И, быть может, отсюда это чувство, будто идет запись, будто в судьбе загорелась эта красная лампочка и мигает. Не ты это пишешь. Но и письмо - не ты. Ты - меж письмом и рукой.
Как слепое пятно мы друг другу.
Вагон электрички. Голос - громкий, навзрыд, мужской, срывающийся на женский. Там, за спиной, в соседнем купе.
"Скажи! Ну скажи мне, что я в порядке! Что я хороший, я клевый, да?"
Лица, те что передо мной, переглядываются с улыбкой.
Оборачиваюсь.
Немец, лет сорока, разметав на полу ноги, полулежит на сиденьи, запрокинув голову, волосы льются к плечам, как вода с песком, мыльный взгляд выхватывает над собой то ладонь на поручне, то лицо, то скользнувшую тень в окне:
"Скажи, ну скажи..."
Девочка, негритянка, лет пяти, подходит к нему и, снизу вверх, взглядом впившись в его кадык, произносит звонко на весь вагон:
"Ты - я скажу тебе - знаешь кто? Ноль, ничтожество, ты..."
Мать выдергивает ее из купе и под мышкой выносит на станцию.
С облегчением переглядываются.
Он запахивается волосами, прижав их к лицу ладонями, этот голый король, Людвиг, Лир...
Девочка. Будто приник глазом к скважине, смотришь в чужой сон.
Девочка, новорожденная, она лежит на краю зрения, как ни скашивай глаз, прижимаясь к скважине.
Это сестры, я их не знаю, в моей жизни лиц этих не было. Они встревожены, они то подходят к ребенку, вглядываясь, то отходят, перешептываются, вскидывая глаза на дверь - ту, другую, дальнюю, откуда должна появиться их старшая сестра, это ее поздний ребенок.
Девочка, она лежит на спине с открытыми глазами, смотрит вскользь и поверх склоненных над нею лиц.
Она стареет, она на глазах стареет, будто смаргивает годы: год, два, три...
Не телом она стареет и не лицом.
У нее размыкаются губы, она хочет что-то сказать.
Что? - наклоняются к ней. Что? - оборачиваются к двери. Нет, это сквозняк, мать не выходит. Что ж она медлит?
Девочка приподнимает голову, тянется вверх лицом. Ее тошнит. Она умирает.
Тошнит - читаю я по ее губам.
Что? - еще ниже склоняются сестры, заслоняя ее лицо. Она отворачивается, морщась. Жизнь ее, мелко помаргивая, затухает.
И сразу же, без перехода: южная улочка, пустынная, залитая утренним солнцем. Наверно, Италия, окраинный городок.
Человек, полуголый, сидит на корточках, кормит из губ голубя. Дома разноцветные, двухэтажные, вплотную друг к другу, окна - за притворенными ставнями.
Но там не люди за ними - голуби.
А по другой стороне улицы нет домов - откос. И внизу - вода зеленовато голубая. И в воде - островами - крыши и башни затопленного города. Отражения: белый и терракота.
Тишь. Цикады.
И тут же, без перехода: дом - тот, аутист, развернутый спинами к безлюдным мелеющим далям, как бы глядящий внутрь себя.
Цвет подергивается, заикаясь, переходя в черно-белый, и вновь заливается цветом, не сплошь, оставляя пробелы.
Деревушку отсюда не видно, она за холмами, в долине. И моря не видно, оно в получасе езды по ухабам проселочной. Лишь дом пастуха на холме - все, что видно отсюда, помимо холмов и оливковых рощ между ними, и этой мелеющей дали.
Раймондо, пастух. Он живет один. Он, кажется, глухонемой. Это не так.
Он одет в овчину, зимой и летом, в одну и ту же, белую с рыжими, как подгорелыми, опалинами. И овчинный колпак, заломленный набок. Белая витиеватая палка с сучковатыми шанкрами.
Щетина с проседью - как мокрый гравий с битой ракушкой.
Уши торчком, рапанные, с перламутром на алой подкладке.
Глаза голубые, под восходящим углом к переносице.
Губы чуть вздернуты - верхняя, будто снутри языком ведет по зубам, прочищая их с этой тягостно сладострастной гримасой, с этим забытым на полупути к цели усильем.
Он идет по холмам, собирая камни. Он складывает их горками. Здесь, в Сардинии, все собирают камни и обкладывают ими, укрепляя, все, что видят.
В других землях роют ямы, а здесь и палку не воткнуть, обкладывают камнями.
Он ходит и собирает их, катит вниз, вверх волочит, обкладывает все, что видит: ручей, деревья, тропу, уже почти бесследную.
Он разговаривает с камнями, как глухонемой. Он то и дело прерывается для этих объяснений и вдруг замирает и медленно оборачивается: она, Бетина, опускает бинокль.
Порой он подходит к ее дому и стоит, глядя в воздух перед собой.
Он так же рассматривает воздух, как мы видимые предметы, чуть рассеянным взглядом, когда думаем о другом.
Он стоит, опершись на палку, и смотрит воздух перед собой, будто читает книгу с плывущими в глазах строчками.
Он может стоять так часами, днями. Она в окно выглянет, он качнет головой, будто страницу перевернет взглядом.
Она говорит: он на фавна похож. На утраченного фавна, вычеркнутого из времени, не вошедшего в хрестоматию.
Она говорит: как это будет по-русски - чокнутый, но по-хорошему и с некоторым остранением?
Ей нравится это слово, хотя и неверное, она пожевывает его фонетику, как маслину, и сплевывает косточку, усмехнувшись в ладонь: "дурбэлык".
Овцы у него разгуливают по дому с земляным полом, вогнутым к середине. Сумрак, маленькие низкие окна. Печь в углу, стол, лежанка.
Они позвякивают колокольцами, входя в дом, сгрудившись у его головы просыпающейся, глядя ему в лицо во тьме светающей.
Они текут по холму вверх, он разговаривает руками - с той, все время оглядывающейся на него, последней.
Восходит. Он ложится на спину, прикрывает шапкой лицо.
"Рено" пылит по дороге, останавливается у крыльца, они выходят, скрываются в доме.
Зеркало запотевает, они стоят под душем: рослая черноволосая смуглая, выгнувшись и подставив лицо с зажмуренными глазами и нестерпимой улыбкой под струи, держит в ладонях эту нежную мокрую русую голову, прильнувшую к ее груди.
Она ведет пальцами вниз, по изгибу шеи к чуть приподнятому плечу, обмякающему под ладонью вместе с телом скользящим вниз, обмякающим, обхватив колени, смуглые, подгибающиеся и скользящие в сторону, мимо губ.
Обе лежат на мраморе, расплетясь, подрагивая, подоткнувшись друг к другу калачиком, не отражаясь в зеркале, под упругими струями заволакиваясь пеленой пара.
Он выходит, неся ее на руках, голую, неподвижную, тихую, с безвольно свисающей головой, и опускает на пол.
И пока она стоит на коленях, покачиваясь, упираясь руками в землю, он идет за другой, смуглой, и возвращается, неся ее на руках, и ставит рядом.
И покрывает овчиной - одну, а потом другую. И обвязывает этот покров веревкой, и стягивает их между собой.
И они стоят, щекой к щеке, не открывая глаз, покачиваясь, позвякивая колокольцами.
И он задирает овчину сзади - вначале на смуглой, затем на светлой. И ждет, глядя, перебирая воздух перед собой руками.
И смуглая вздрагивает, заваливаясь вперед, а светлая, удерживая равновесие, отклоняется, пятится, насаживаясь на его кривой буреломный, перехваченный у основанья мокрыми заскорузлыми пальцами.
Она насаживается толчками, пытаясь его протолкнуть в себя, переглотнуть, как ком в горле.
Она насаживается до корня, покачиваясь там, вся в слезах. Покачиваясь, молча, закусив губы, прядая ноздрями, подрагивая головой.
А он перебирает воздух перед собой высвободившимися руками и опускает их на спину той, другой, смуглой, заваливающейся вперед, лицом в пол, и погружает пальцы в ее шерсть, подтягивая к себе и отталкивая в такт движеньям своих бедер, схлестываемых с этим маленьким мокрым белым, с этим жалобным взрыдом утробным вспять теснимого воздуха.
И он рвет на себя руками шерсть на смуглой и отбрасывает ее от себя, и она, пустая, вскрикивает, будто в нее входят, и еще сильней прижимается к светлой, через нее чувствуя, через нее, зажмуренную, с беззвучно закушенною губой.
И та, светлая, чувствует, как она льнет к ней глазом, ухом вжимаясь в ухо, всасывая в себя сквозь кожу все, что у той внутри, высвобождая ее голос, зрение, слух, дрожь, мокрое колотье в горле и животе.
Высвобождая ее, светлую, оплывающую, отплывающую от земли.
И он все перебирает воздух перед собой, сучит его ей вослед.
И смуглая сворачивается клубком на полу, одна, на маленькой светлой овчинке, прильнув к ней щекой, и закрывает глаза.
И на гудящем от зноя холме Раймондо сдвигает с лица шапку и открывает глаза.
Звон колокольцев вдали, на другом холме, он смотрит в бинокль, берет чуть ниже, ведет по тропе, в сторону дома - ее. Замирает. Смотрит поверх бинокля, встряхивает головой, клонит ее к плечу, вновь припадает, смотрит.
Люди, много, у дома ее, в саду, женщины и мужчины, голые, на головах стоят и разводят ноги. То сводят их, то разводят. Он опускает бинокль. Он взволнован.
Он озирается, пожимая воздух вокруг себя взволнованными руками.
Он разговаривает с ними, с руками.
Он становится на руки, вытянув ноги вверх, он разворачивается головой в сторону тех людей, мир приходит в исходное равновесие, радостно подергиваются, мыча, его сковырнутые улыбкой губы.
Цвет, и опять разбивается о черно-белый. И никаких переходов.
Следующая - "Rotkreuz".
Улица с кратким крадущимся эхом. Ночь, стоящая в арке, как чинарик потягивая Amort.
Amort, и раздвоен дымок - номер дома.
У крыльца - хвойный призрак в вазоне, где она оставляла ключи.
Первый, который второй.
Постой, говорю, не открывай дверь. Давай так побудем немного. Через закрытую. Мы так давно не виделись.
Да, доносится из-за двери, и голос будто бы не ее, чуть глуше, ниже. Потому, наверное, что через дверь.
Да, говорит, жизнь тому.
Молчим.
Ты здесь?
Да.
Хорошо, что у тебя нет глазка.
Как у белочки. Для охотника.
Тихо так говорит. Я стою, прислонившись виском к щели, и, мне кажется, слышу ее дыханье.
Для охотника, говорит, на глазок.
На тебе, говорю, сейчас... Белый, да? А низ... Подожди. Нет, не чувствую.
Тоже белый.
А рука? Чуть приподнята над головой и ладонью лежит на двери?
Ты по-прежнему ничего не видишь, говорит, из того, что не хочешь.
Пес родства, говорю, лег в углу и в глаза не глядит.
Ничего очевидного, шепчет в щель, ничего очевидного между...
Помнишь, мы с тобой собирались в Индию?
Да, говорит, и в Крым.
Или мы уже были там?
Да, остаток больше делимого.
И не вернулись.
Были.
Ты помнишь их?
Молчит. Дверь медленно приоткрывает.
Нет, я не отпрянул, испуга не было. Даже напротив - чуть качнулся вперед. Или качнулся, не видя еще, по инерции, в сумрак ее коридора, а потом... Нет, не испуг, а как это бывает во сне, когда видишь, как бы чуть с опозданьем - на фразу, на шаг, на то, что ему уже открылось за поворотом, а тебе - только вот-вот, через миг откроется. Но с ним-то уже ничего не случилось, а вы-то ведь с ним одно.
Смерть. Маленькая, холодная, со вскинутыми бровями смерть ткнулась в меня своим мануфактурным личиком и обвила руками.
Венецианская, говорит, снимая маску.
Вижу, говорю, что не русская. Давно не виделись. Может, поцеловать?
Смотрит в пол, поглядывая исподлобья. И та, покачиваясь на стрипке в руке опущенной, тоже в пол, поглядывая исподлобья.
На ней белые легкие шаровары, внизу на веревочках, и белая цельная рубаха без ворота. Чуть похудела, кажется. Хотя, куда уже. Губы, они все так же едва подрагивают в этом беззвучном шепоте, который не говорит, а твою речь развязывает, исподволь подергивает ее за нити: что, что, моя хорошая...
Тот же стол смоляной, тот же талый, чуть косоглазый свет, та же белая тишь, как в сугробе.
И, говорю, - как всегда?
Что - как всегда?
Счастлива?
Кладет ладонь на мою. Чуть поглаживает.
Чаю?
Да, говорю, им чаю, а нам? Водки?
Она наклоняется над столом, приподнимает мою ладонь в своей, разглядывает, перебирает пальцы.
Пять, говорю, можешь не пересчитывать, всего пять осталось.
Нет, она покачивает головой, нет, говорит глазами.
Да, говорю, не разжимая губ, ты же знаешь, это уже никогда не кончится. И на том свете, и через тысячу лет, никогда. Потому что это не здесь, не теперь, не с нами.
Нет, сжимает мою ладонь, не здесь, не надо.
Чайник свистит. Она вздрагивает. Босиком скользит, чуть заносит ее в дверях, на повороте, оттолкнулась рукой, тихо.
А это кто, киваю головой на стену, где висит маска, еще не раскрашенная, с открытым, слоновьим, смеющимся ртом. Питер?
Она переводит взгляд от маски ко мне и опять к маске.
Нет, говорю. Ну, разве что, верхняя часть. А рот - Питера. А нос - Сирано.
Я знаю, о чем она. Я знаю по этому угловому взгляду. Угловому, ниточно натянутому обоюдно отведенными друг от друга настороженными головами. И я об этом.
Нет, говорю, это самоповтор.
Молчит. Смотрит. Подрагивают.
Думаешь? - приподнимаюсь. Да? Темы и вариации?
Покачивает головой.
Нет? - сажусь.
Свет гаснет. Точней, медленно сходит на нет. В чьей руке? В чьей - это колесико на реле? Она перебирает пальцы.
Она заводит мне руки за спину. Она перебирает мое лицо. Она обшептывает глаза. Она проникает в ноздри, дразнит их кончиком языка. Она уворачивается губами, подныривая под подбородок, снизу подсасывая, как рыба - лед.
Она одна, но чьи ступни тогда отбегают и возвращаются со спины?
Она затыкает мое лицо этой маленькой смертью с клеенчатым запахом, с этой детскою стрипкой, врезавшейся в затылок.
Она правит на ощупь, из-за расхлябанно болтающейся на ее лице той, со слоновьим смеющимся ртом, из которого, чуть вжимаясь в себя, она смотрит.
Изо рта - его, Питера - смотрит. А мои глаза - там, на темени, смотрят вверх, раскачиваясь на ее голове.
Мы сидим на полу, вжимаясь друг в друга, пятки ее сомкнуты за моей спиной, как и мои за ее - захват в захват.
Она набрасывает на меня свои руки петлями, схлестываясь всем телом, набегающим снизу вверх. И от этого Питер всякий раз запрокидывается и кивает слоновьим разинутым стонущим ртом.
Она плачет? Смеется? Сжав губы, кричит? У нее там внутри - то сожмется все вдруг, будто кто от груди отнимает младенца, то вздохнет и обмякнет, словно дух из нее изошел с этим трубным рыданьем срамным.
Снизу вверх она содрогается волнообразно, будто кнут с болевым наконечником, с этим выщелком лиц друг о друга.
В узел вяжет ладони свои за моею спиной, шелк ладоней, скользит и не держит.
Она срывает лицо - с себя, с меня, она прикипает к моим губам и сосет, сосет, как грудной ребенок, жмурясь, постанывая, скребя по моим плечам переминающимися ладонями.
Пол поскрипывает. Вишневые, острый носок, а шнурки черные. Отец. Лодочки, бежевые, у стены, Бетина. Щели меж досками, дышат, пух скользит, припадая. Тень на полу. Моя. Тень переворачивает страницы. А голова к окну повернута, в ту сторону, где они стоят - мать и Питер. Полуботинки, светло-коричневые, под брюки. Мать. Черные кожаные кроссовки. Питер. Говорят, тихо, окно приоткрыто.
Этот альбом у нее всегда на столе лежал. Стол к стене сдвинут. Сдвинут, как мост. На берегу стоит, вдоль реки, голой, поскрипывающей. Аэрофотосъемка, вокруг света, одни ландшафты. Как коврики. Коврики сновидений, тысяча и один, с высоты ангельского полета. Всегда на столе, на том краю. И развернуты всякий раз на другой странице. По дням? Наугад? Нет, не всегда. То исчезал, то лежал закрытым. Все королевство.
Свет этот ноющий комариный у лица вьется, ламповый посреди дневного.
Легко... Если б знал я, что имела она в виду, говоря: это.
Это, думал тогда, то есть уже потом, что-то высвободилось в ней защемленное - я? Питер?
Вот, речь как речь, когда видишь ее, говоришь с нею, а отойдешь - и как детский калейдоскоп потряхиваешь у глаза - этот узор, тот ли?
Что - это? Без меня? Без Питера? Без обоих? Может, с двумя?
Не было там узора этого: без себя.
И теперь нет. Здесь она, я это чувствую, знаю, всеми чувствами знаю. Я бы видел ее, если бы сил хватало. Нет их, даже ресницы держать нет.
Здесь, не там она, где сейчас - что? Что с ней делают? Нет, не горит она, оборачивается на ветер, пламя покусывает губами. Не горит.
Смотрит через плечо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
И поженились они, и жили счастливо: я и ты, ты и Бетина, Питер и Пауль. И приезжает девочка из Тибета и выходит замуж за Питера с Паулем, и живут они счастливо, дружелюбно. Счастье - что же здесь непонятного - 70 сантиметров.
Худенькая настороженная спина, и это в ней внимательное напряженье, когда губами по ней ведешь, этот легкий ресничный ток в два-три вольта, перехватывающий дыханье. Эти пугливые ямочки - там, внизу, со спины. Эти ладони, как растресканные зеркальца обратного вида, со спины. Эти ладони ее во тьме, инфракрасные, ночного виденья.
Она режет хлеб тонкими ломтиками, со спины.
Она, наконец, оборачивается, слезы в ее глазах.
Чей же он был? - молча гляжу ей в лицо. Молча.
Твой. - Она вздрагивает губами. - Твой. - И покачивает головой, отдаляясь.
Пряжа кончилась, руки кончились, бель грибниц. Та еще работенка для дежурного ангела. Что ж за сила свела нас, окунув эти лица друг в друга, в этот мертвенно талый туман нежилья, и держала их там, в нежилье так мучительно долго проступающих лиц, против воли враставших глазами, губами друг в друга? По ту сторону чувств. Как запотевшее зеркало проступая по эту.
И, быть может, отсюда это чувство, будто идет запись, будто в судьбе загорелась эта красная лампочка и мигает. Не ты это пишешь. Но и письмо - не ты. Ты - меж письмом и рукой.
Как слепое пятно мы друг другу.
Вагон электрички. Голос - громкий, навзрыд, мужской, срывающийся на женский. Там, за спиной, в соседнем купе.
"Скажи! Ну скажи мне, что я в порядке! Что я хороший, я клевый, да?"
Лица, те что передо мной, переглядываются с улыбкой.
Оборачиваюсь.
Немец, лет сорока, разметав на полу ноги, полулежит на сиденьи, запрокинув голову, волосы льются к плечам, как вода с песком, мыльный взгляд выхватывает над собой то ладонь на поручне, то лицо, то скользнувшую тень в окне:
"Скажи, ну скажи..."
Девочка, негритянка, лет пяти, подходит к нему и, снизу вверх, взглядом впившись в его кадык, произносит звонко на весь вагон:
"Ты - я скажу тебе - знаешь кто? Ноль, ничтожество, ты..."
Мать выдергивает ее из купе и под мышкой выносит на станцию.
С облегчением переглядываются.
Он запахивается волосами, прижав их к лицу ладонями, этот голый король, Людвиг, Лир...
Девочка. Будто приник глазом к скважине, смотришь в чужой сон.
Девочка, новорожденная, она лежит на краю зрения, как ни скашивай глаз, прижимаясь к скважине.
Это сестры, я их не знаю, в моей жизни лиц этих не было. Они встревожены, они то подходят к ребенку, вглядываясь, то отходят, перешептываются, вскидывая глаза на дверь - ту, другую, дальнюю, откуда должна появиться их старшая сестра, это ее поздний ребенок.
Девочка, она лежит на спине с открытыми глазами, смотрит вскользь и поверх склоненных над нею лиц.
Она стареет, она на глазах стареет, будто смаргивает годы: год, два, три...
Не телом она стареет и не лицом.
У нее размыкаются губы, она хочет что-то сказать.
Что? - наклоняются к ней. Что? - оборачиваются к двери. Нет, это сквозняк, мать не выходит. Что ж она медлит?
Девочка приподнимает голову, тянется вверх лицом. Ее тошнит. Она умирает.
Тошнит - читаю я по ее губам.
Что? - еще ниже склоняются сестры, заслоняя ее лицо. Она отворачивается, морщась. Жизнь ее, мелко помаргивая, затухает.
И сразу же, без перехода: южная улочка, пустынная, залитая утренним солнцем. Наверно, Италия, окраинный городок.
Человек, полуголый, сидит на корточках, кормит из губ голубя. Дома разноцветные, двухэтажные, вплотную друг к другу, окна - за притворенными ставнями.
Но там не люди за ними - голуби.
А по другой стороне улицы нет домов - откос. И внизу - вода зеленовато голубая. И в воде - островами - крыши и башни затопленного города. Отражения: белый и терракота.
Тишь. Цикады.
И тут же, без перехода: дом - тот, аутист, развернутый спинами к безлюдным мелеющим далям, как бы глядящий внутрь себя.
Цвет подергивается, заикаясь, переходя в черно-белый, и вновь заливается цветом, не сплошь, оставляя пробелы.
Деревушку отсюда не видно, она за холмами, в долине. И моря не видно, оно в получасе езды по ухабам проселочной. Лишь дом пастуха на холме - все, что видно отсюда, помимо холмов и оливковых рощ между ними, и этой мелеющей дали.
Раймондо, пастух. Он живет один. Он, кажется, глухонемой. Это не так.
Он одет в овчину, зимой и летом, в одну и ту же, белую с рыжими, как подгорелыми, опалинами. И овчинный колпак, заломленный набок. Белая витиеватая палка с сучковатыми шанкрами.
Щетина с проседью - как мокрый гравий с битой ракушкой.
Уши торчком, рапанные, с перламутром на алой подкладке.
Глаза голубые, под восходящим углом к переносице.
Губы чуть вздернуты - верхняя, будто снутри языком ведет по зубам, прочищая их с этой тягостно сладострастной гримасой, с этим забытым на полупути к цели усильем.
Он идет по холмам, собирая камни. Он складывает их горками. Здесь, в Сардинии, все собирают камни и обкладывают ими, укрепляя, все, что видят.
В других землях роют ямы, а здесь и палку не воткнуть, обкладывают камнями.
Он ходит и собирает их, катит вниз, вверх волочит, обкладывает все, что видит: ручей, деревья, тропу, уже почти бесследную.
Он разговаривает с камнями, как глухонемой. Он то и дело прерывается для этих объяснений и вдруг замирает и медленно оборачивается: она, Бетина, опускает бинокль.
Порой он подходит к ее дому и стоит, глядя в воздух перед собой.
Он так же рассматривает воздух, как мы видимые предметы, чуть рассеянным взглядом, когда думаем о другом.
Он стоит, опершись на палку, и смотрит воздух перед собой, будто читает книгу с плывущими в глазах строчками.
Он может стоять так часами, днями. Она в окно выглянет, он качнет головой, будто страницу перевернет взглядом.
Она говорит: он на фавна похож. На утраченного фавна, вычеркнутого из времени, не вошедшего в хрестоматию.
Она говорит: как это будет по-русски - чокнутый, но по-хорошему и с некоторым остранением?
Ей нравится это слово, хотя и неверное, она пожевывает его фонетику, как маслину, и сплевывает косточку, усмехнувшись в ладонь: "дурбэлык".
Овцы у него разгуливают по дому с земляным полом, вогнутым к середине. Сумрак, маленькие низкие окна. Печь в углу, стол, лежанка.
Они позвякивают колокольцами, входя в дом, сгрудившись у его головы просыпающейся, глядя ему в лицо во тьме светающей.
Они текут по холму вверх, он разговаривает руками - с той, все время оглядывающейся на него, последней.
Восходит. Он ложится на спину, прикрывает шапкой лицо.
"Рено" пылит по дороге, останавливается у крыльца, они выходят, скрываются в доме.
Зеркало запотевает, они стоят под душем: рослая черноволосая смуглая, выгнувшись и подставив лицо с зажмуренными глазами и нестерпимой улыбкой под струи, держит в ладонях эту нежную мокрую русую голову, прильнувшую к ее груди.
Она ведет пальцами вниз, по изгибу шеи к чуть приподнятому плечу, обмякающему под ладонью вместе с телом скользящим вниз, обмякающим, обхватив колени, смуглые, подгибающиеся и скользящие в сторону, мимо губ.
Обе лежат на мраморе, расплетясь, подрагивая, подоткнувшись друг к другу калачиком, не отражаясь в зеркале, под упругими струями заволакиваясь пеленой пара.
Он выходит, неся ее на руках, голую, неподвижную, тихую, с безвольно свисающей головой, и опускает на пол.
И пока она стоит на коленях, покачиваясь, упираясь руками в землю, он идет за другой, смуглой, и возвращается, неся ее на руках, и ставит рядом.
И покрывает овчиной - одну, а потом другую. И обвязывает этот покров веревкой, и стягивает их между собой.
И они стоят, щекой к щеке, не открывая глаз, покачиваясь, позвякивая колокольцами.
И он задирает овчину сзади - вначале на смуглой, затем на светлой. И ждет, глядя, перебирая воздух перед собой руками.
И смуглая вздрагивает, заваливаясь вперед, а светлая, удерживая равновесие, отклоняется, пятится, насаживаясь на его кривой буреломный, перехваченный у основанья мокрыми заскорузлыми пальцами.
Она насаживается толчками, пытаясь его протолкнуть в себя, переглотнуть, как ком в горле.
Она насаживается до корня, покачиваясь там, вся в слезах. Покачиваясь, молча, закусив губы, прядая ноздрями, подрагивая головой.
А он перебирает воздух перед собой высвободившимися руками и опускает их на спину той, другой, смуглой, заваливающейся вперед, лицом в пол, и погружает пальцы в ее шерсть, подтягивая к себе и отталкивая в такт движеньям своих бедер, схлестываемых с этим маленьким мокрым белым, с этим жалобным взрыдом утробным вспять теснимого воздуха.
И он рвет на себя руками шерсть на смуглой и отбрасывает ее от себя, и она, пустая, вскрикивает, будто в нее входят, и еще сильней прижимается к светлой, через нее чувствуя, через нее, зажмуренную, с беззвучно закушенною губой.
И та, светлая, чувствует, как она льнет к ней глазом, ухом вжимаясь в ухо, всасывая в себя сквозь кожу все, что у той внутри, высвобождая ее голос, зрение, слух, дрожь, мокрое колотье в горле и животе.
Высвобождая ее, светлую, оплывающую, отплывающую от земли.
И он все перебирает воздух перед собой, сучит его ей вослед.
И смуглая сворачивается клубком на полу, одна, на маленькой светлой овчинке, прильнув к ней щекой, и закрывает глаза.
И на гудящем от зноя холме Раймондо сдвигает с лица шапку и открывает глаза.
Звон колокольцев вдали, на другом холме, он смотрит в бинокль, берет чуть ниже, ведет по тропе, в сторону дома - ее. Замирает. Смотрит поверх бинокля, встряхивает головой, клонит ее к плечу, вновь припадает, смотрит.
Люди, много, у дома ее, в саду, женщины и мужчины, голые, на головах стоят и разводят ноги. То сводят их, то разводят. Он опускает бинокль. Он взволнован.
Он озирается, пожимая воздух вокруг себя взволнованными руками.
Он разговаривает с ними, с руками.
Он становится на руки, вытянув ноги вверх, он разворачивается головой в сторону тех людей, мир приходит в исходное равновесие, радостно подергиваются, мыча, его сковырнутые улыбкой губы.
Цвет, и опять разбивается о черно-белый. И никаких переходов.
Следующая - "Rotkreuz".
Улица с кратким крадущимся эхом. Ночь, стоящая в арке, как чинарик потягивая Amort.
Amort, и раздвоен дымок - номер дома.
У крыльца - хвойный призрак в вазоне, где она оставляла ключи.
Первый, который второй.
Постой, говорю, не открывай дверь. Давай так побудем немного. Через закрытую. Мы так давно не виделись.
Да, доносится из-за двери, и голос будто бы не ее, чуть глуше, ниже. Потому, наверное, что через дверь.
Да, говорит, жизнь тому.
Молчим.
Ты здесь?
Да.
Хорошо, что у тебя нет глазка.
Как у белочки. Для охотника.
Тихо так говорит. Я стою, прислонившись виском к щели, и, мне кажется, слышу ее дыханье.
Для охотника, говорит, на глазок.
На тебе, говорю, сейчас... Белый, да? А низ... Подожди. Нет, не чувствую.
Тоже белый.
А рука? Чуть приподнята над головой и ладонью лежит на двери?
Ты по-прежнему ничего не видишь, говорит, из того, что не хочешь.
Пес родства, говорю, лег в углу и в глаза не глядит.
Ничего очевидного, шепчет в щель, ничего очевидного между...
Помнишь, мы с тобой собирались в Индию?
Да, говорит, и в Крым.
Или мы уже были там?
Да, остаток больше делимого.
И не вернулись.
Были.
Ты помнишь их?
Молчит. Дверь медленно приоткрывает.
Нет, я не отпрянул, испуга не было. Даже напротив - чуть качнулся вперед. Или качнулся, не видя еще, по инерции, в сумрак ее коридора, а потом... Нет, не испуг, а как это бывает во сне, когда видишь, как бы чуть с опозданьем - на фразу, на шаг, на то, что ему уже открылось за поворотом, а тебе - только вот-вот, через миг откроется. Но с ним-то уже ничего не случилось, а вы-то ведь с ним одно.
Смерть. Маленькая, холодная, со вскинутыми бровями смерть ткнулась в меня своим мануфактурным личиком и обвила руками.
Венецианская, говорит, снимая маску.
Вижу, говорю, что не русская. Давно не виделись. Может, поцеловать?
Смотрит в пол, поглядывая исподлобья. И та, покачиваясь на стрипке в руке опущенной, тоже в пол, поглядывая исподлобья.
На ней белые легкие шаровары, внизу на веревочках, и белая цельная рубаха без ворота. Чуть похудела, кажется. Хотя, куда уже. Губы, они все так же едва подрагивают в этом беззвучном шепоте, который не говорит, а твою речь развязывает, исподволь подергивает ее за нити: что, что, моя хорошая...
Тот же стол смоляной, тот же талый, чуть косоглазый свет, та же белая тишь, как в сугробе.
И, говорю, - как всегда?
Что - как всегда?
Счастлива?
Кладет ладонь на мою. Чуть поглаживает.
Чаю?
Да, говорю, им чаю, а нам? Водки?
Она наклоняется над столом, приподнимает мою ладонь в своей, разглядывает, перебирает пальцы.
Пять, говорю, можешь не пересчитывать, всего пять осталось.
Нет, она покачивает головой, нет, говорит глазами.
Да, говорю, не разжимая губ, ты же знаешь, это уже никогда не кончится. И на том свете, и через тысячу лет, никогда. Потому что это не здесь, не теперь, не с нами.
Нет, сжимает мою ладонь, не здесь, не надо.
Чайник свистит. Она вздрагивает. Босиком скользит, чуть заносит ее в дверях, на повороте, оттолкнулась рукой, тихо.
А это кто, киваю головой на стену, где висит маска, еще не раскрашенная, с открытым, слоновьим, смеющимся ртом. Питер?
Она переводит взгляд от маски ко мне и опять к маске.
Нет, говорю. Ну, разве что, верхняя часть. А рот - Питера. А нос - Сирано.
Я знаю, о чем она. Я знаю по этому угловому взгляду. Угловому, ниточно натянутому обоюдно отведенными друг от друга настороженными головами. И я об этом.
Нет, говорю, это самоповтор.
Молчит. Смотрит. Подрагивают.
Думаешь? - приподнимаюсь. Да? Темы и вариации?
Покачивает головой.
Нет? - сажусь.
Свет гаснет. Точней, медленно сходит на нет. В чьей руке? В чьей - это колесико на реле? Она перебирает пальцы.
Она заводит мне руки за спину. Она перебирает мое лицо. Она обшептывает глаза. Она проникает в ноздри, дразнит их кончиком языка. Она уворачивается губами, подныривая под подбородок, снизу подсасывая, как рыба - лед.
Она одна, но чьи ступни тогда отбегают и возвращаются со спины?
Она затыкает мое лицо этой маленькой смертью с клеенчатым запахом, с этой детскою стрипкой, врезавшейся в затылок.
Она правит на ощупь, из-за расхлябанно болтающейся на ее лице той, со слоновьим смеющимся ртом, из которого, чуть вжимаясь в себя, она смотрит.
Изо рта - его, Питера - смотрит. А мои глаза - там, на темени, смотрят вверх, раскачиваясь на ее голове.
Мы сидим на полу, вжимаясь друг в друга, пятки ее сомкнуты за моей спиной, как и мои за ее - захват в захват.
Она набрасывает на меня свои руки петлями, схлестываясь всем телом, набегающим снизу вверх. И от этого Питер всякий раз запрокидывается и кивает слоновьим разинутым стонущим ртом.
Она плачет? Смеется? Сжав губы, кричит? У нее там внутри - то сожмется все вдруг, будто кто от груди отнимает младенца, то вздохнет и обмякнет, словно дух из нее изошел с этим трубным рыданьем срамным.
Снизу вверх она содрогается волнообразно, будто кнут с болевым наконечником, с этим выщелком лиц друг о друга.
В узел вяжет ладони свои за моею спиной, шелк ладоней, скользит и не держит.
Она срывает лицо - с себя, с меня, она прикипает к моим губам и сосет, сосет, как грудной ребенок, жмурясь, постанывая, скребя по моим плечам переминающимися ладонями.
Пол поскрипывает. Вишневые, острый носок, а шнурки черные. Отец. Лодочки, бежевые, у стены, Бетина. Щели меж досками, дышат, пух скользит, припадая. Тень на полу. Моя. Тень переворачивает страницы. А голова к окну повернута, в ту сторону, где они стоят - мать и Питер. Полуботинки, светло-коричневые, под брюки. Мать. Черные кожаные кроссовки. Питер. Говорят, тихо, окно приоткрыто.
Этот альбом у нее всегда на столе лежал. Стол к стене сдвинут. Сдвинут, как мост. На берегу стоит, вдоль реки, голой, поскрипывающей. Аэрофотосъемка, вокруг света, одни ландшафты. Как коврики. Коврики сновидений, тысяча и один, с высоты ангельского полета. Всегда на столе, на том краю. И развернуты всякий раз на другой странице. По дням? Наугад? Нет, не всегда. То исчезал, то лежал закрытым. Все королевство.
Свет этот ноющий комариный у лица вьется, ламповый посреди дневного.
Легко... Если б знал я, что имела она в виду, говоря: это.
Это, думал тогда, то есть уже потом, что-то высвободилось в ней защемленное - я? Питер?
Вот, речь как речь, когда видишь ее, говоришь с нею, а отойдешь - и как детский калейдоскоп потряхиваешь у глаза - этот узор, тот ли?
Что - это? Без меня? Без Питера? Без обоих? Может, с двумя?
Не было там узора этого: без себя.
И теперь нет. Здесь она, я это чувствую, знаю, всеми чувствами знаю. Я бы видел ее, если бы сил хватало. Нет их, даже ресницы держать нет.
Здесь, не там она, где сейчас - что? Что с ней делают? Нет, не горит она, оборачивается на ветер, пламя покусывает губами. Не горит.
Смотрит через плечо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28