Не всегда удается и хочется такого различить, а вот так: каким на глаза попался, и на что нарвался, — с тем и остался!
Поэтому жест с оборудованного из старпома живого кресла изменений не предполагал: ты нам не нужен, иди, катись, исчезай!
Вдруг лысый, со всеми признаками первородности зверя, Батек, кого Вершинин еще раз поторопил кулаком в спину: «Трогай, кучерявый!», — воскликнул, поменяв руки под капитаном:
— Это к нам гость пришел!
Вершинин, встрепенувшись, опять пронзительно уставился на вошедшего:
— Гость? А откуда ты прибыл, с каким известием?
Тогда он, получив еще один шанс, решился на крайний аргумент, не имевший отношения к делу. Впрочем, именно этот аргумент и являлся тайной причиной, что он здесь появился:
— Я пишу! я напишу красивые книги…
— Ты писатель?
Новичок растерялся от прямого вопроса: он не мог на него ответить, как это сделал бы любой человек, когда у него спрашивают о профессии. Такая уверенность с его стороны являлась прерогативой людей, отмеченных прирожденной особостью и неоспоримостью дарования. Для него же все мучительно зависало в некоем трагическом разладе судьбы с текстом, который рвался из темницы обреченного предназначения.
Самодвижущая легкость, с которой слагалось недавно, тоже как бы осталась без имени. Наученный предыдущим уроком, он не желал прятаться и на этот раз — уже за спину куражащейся гостьи.
— У меня нет документа, нельзя так сказать… — проговорил он, торопливо вытаскивая из сумки несколько блокнотов и деревянную ручку, замотанную слоями марли. — Это ручка, я ее берегу, — объяснил он.
— Так ты писака? — неизвестно чего добивался от него капитан.
Новичок не мог согласиться и с такой оценкой, и замолчал. Он решил, что сказал вполне достаточно. Внезапно он успокоился, и уже не сомневался, что ему не откажут. Ведь основа заложена во Владивостоке, где он, идя слепо и без направления по улице Посьетской, споткнулся перед вывеской УМРЗФ.
Тогда вместо него ответил старпом:
— Писака лучше.
— Проще?
— Ложится на ухо.
— Что ж, погостюй у нас, писака, раз пожаловал, — согласился и капитан, и, усмехнувшись, взял направление с письмом.
Брови у него разгладились.
Вот это прозвище, что дали ему Вершинин с Батьком, тотчас прижилось; его благодушно и с пониманием приняла вся команда.
По причине, какой они не осознавали, он им понадобился, и тут же взял обязательство, о чем не догадывался, выкручиваться за них в преисподней, не обещающей ни отпущения грехов, ни простого благословения.
Вот, так или иначе, а легло.
Пять минут — и новоявленный зверобой стал своим, и с ним общались, как будто он ниоткуда не прибыл и никуда не уходил.
Насытясь в столовой свежим хлебом и горяченным какао, писака вышел, отрыгивая, как все, — «нанайское спасибо» — как здесь говорят. Потом отыскал свою каюту, боясь, что покличут и отвлекут.
Писака знал море не понаслышке, и начал с каюты, с чего и следовало начинать. Но вынужденно замешкался на пороге, не решаясь прикрыть за собой дверь: запах гнилого дерева, пороховой гари, окислившегося оружия, тяжкий дух сырой, пропитанной звериной кровью и закисавшей без воздуха робы, — вся эта едкая смесь шибанула в ноздри, вызвав судорогу дыхания.
Вот в этой свободной каюте для ботовой команды, с койками, занавешенными шторками, а не открытыми нараспашку для удаления личности, его спальным местом станет верхняя койка с левого борта, где тот моряк спал, с его простынями, которые постирали, конечно, — и перейдет его рундук, судовой номер, спасательный жилет с несгораемой лампочкой и свистком.
Открыв рундук, чтоб повесить сумку, он придержал дверцу, так как оттуда едва не вывалился карабин без затвора.
Тот самый карабин, из которого моряк застрелился.
Под иллюминатором и столиком, поперек каюты, был втиснут короткий диванчик.
На нем спал, все они одинаковы, подобрав ноги, не пойдя и на завтрак, матрос без класса, уборщик. Маловолосый, с плешью, в штанах, уширенных вставленным клином из другой материи, обеспечивающей пролезаемость зада, похожего на мандолину.
Никто не гасил окурков в пепельнице, а выбрасывали за борт. Попасть удавалось, по—видимому, не всякому: одеяло на уборщике зияло дырами от прожогов — и местами еще дымилось.
Внутри же диванчика нечто пыхтело, ухало и стонало, вздыхало, ворочалось тяжело, и как бы передавало все сетования за уборщика самого, поскольку тот спал и был безмолвен.
«Бражка выстаивается!»
Услышал, позвали: «Писака!» — и выбежал на палубу, отпечатывая все по зоркости первого взгляда.
По бортам на кильблоках стояли черные неотмытые от крови промысловые боты, задернутые пологами. На деревянных щитах из планок подсыхали, растянутые на петлях, звериные шкуры собственной выделки, похожие на художественные полотна. Почти через всю корму висели, провяливаясь, половые органы зверей. Он не мог определить по органам, какой зверь, но слышал, что их принимали аптеки, как составное сырье для пантокрина.
Позвали его не так себе.
Выдавали рабочую робу, и наступил такой момент, что он растерялся и, замирая, ждал, так как при такой раздаче требовался документ или запись в судовой роли.
Волновался он, впрочем, зря.
Робу выдавал Булатов — старший матрос, деликатный парень с разрывным шрамом от пули через всю щеку. Все выдал по роли, все он получил: байковый тельник, голландку, рыбацкий свитер, ватник и парусиновый, подбитый мехом, альпак. А в паре с альпаком — новые сапоги на ремнях, с нескользящей подошвой, чтобы прыгать удобно с льдины на льдину.
Писака испариной покрылся, увидя, что «галочка» Булатова значится под другим прозвищем в судовой роли. Помедлив секунду, он расписался своим судовым прозвищем.
Булатов, глянув с восхищением, как писака расписался, спросил:
— Я слышал, ты знаешь карту?
— Немного подготовлен.
Наверное, эти сведения почерпнуты из приложенного письма, и уже распространились.
— Значит, пойдешь на «четверке» старшиной. Экзамен сдашь на командирскую должность и пойдешь.
Тот моряк не был командиром и, значит, он, покончив с наследованием, скоро получит возможность себя воплощать.
В обалдении от сыпавшихся на него щедрот он спросил:
— А кто будет принимать экзамен?
— Сперва Батек, потом Вершинин.
Видя, что новичка удостоил вниманием старший матрос, подошел Бочковой, один из старшин ботов, мощный, как дубок, в обвисших свободно штанах и в куцей рубашонке, расстегнуто висевшей на нем. В такой одежде ничто не мешало ему с особыми вывертами и выкрутасами доставать руками до любого на себе места, чтобы со смаком почесаться.
— После обеда будем ударять дракона, — сообщил он с доверием, не предупреждая об огласке. — Что ты имеешь против него?
Писака не видел боцмана вообще и ответил с чистой совестью:
— Ничего не имею.
То был неправильный ответ, и Бочковой его поправил:
— Прислушайся ко мне, — простонал он, пытаясь немыслимым приседанием с засовыванием сверху руки вглубь спины, дотянуться для почесания зада, — кто не имеет против дракона? Запишу в долг карточный долг, сойдет?
Новичок постеснялся и ответить, и Бочковой, чтоб записать его претензии, хотел взять ручку у Булатова, но тот ему ручки не дал.
— Писака будет на холоде, и потом намечен. А дракон уже запрятался. Отложим к вечеру! Сядем за карты после работы, и всеми головами придем, где он сидит?
— Делово, — согласился Бочковой.
Началось то, ради чего они и явились, кроме похорон: выгрузить бочки со шкурами на сдачу.
Пока эти бочки закатили в холодильник, много возни и мороки с ними было в трюме и на палубе.
Ночь перехода бурным проливом далась нелегко рассохшейся после льдов шхуне. Трюм залило едва ли не наполовину, и бочки плавали в нем, ударяясь о бимсы и лючины.
Деревянные лючины настолько отсырели, что пришлось их подрывать ломом, чтоб распахнуть трюм. Подорвали, пахнуло затхлой водой, а бочки, там плавая, — отмытые, желтенькие, как дыни! — сами полезли в руки, только подхватывай.
Кладовщики из холодильника рты разинули! По простоте они подумали, что зверобои нарочно затопили трюм, чтоб не корячиться с доставанием груза.
Бочки выловили, но обручи на них расшатались, слетели пломбы, трафареты размыло. Опять бондарить, набивать новые обручи, ставить дно, пломбировать жесткой проволокой.
Подошел катер, подвел наливную шаланду, от нее провели к жировым танкам шланги для слива жира, а катер поставили под стрелу.
Нагрянули ответственные за подготовку «Моржа» в новый рейс.
Одновременно с выгрузкой шла погрузка: соль, бочкотара, продовольствие, цинки с патронами, питание к рациям.
Новое оружие — десятизарядный карабин с оптическим прицелом.
Пиротехника: парашютные ракеты в зеленых банках, фальшвейеры, звуковые гранаты, дымовые шашки.
На Шантарах, где наступали туманы, на учете каждая сигнальная ракета.
Добавочно выяснилось, какие «Морж» понес потери: срезало льдом якорь, почти ни один навигационный прибор не работал, на борту мертвец.
Любое судно в таком положении немедленно поставили бы под арест и подвергли проверке и выяснениям. «Морж» же занимает пирс, и все вертится вокруг него. Объяснялось просто: зверобои привезли особо ценный груз, оплачиваемый в валюте.
Незагорелые телом и непривычные к жаре, они, катая бочки к холодильнику, обливались потом, распространяя вокруг себя такое густое облако пахучей семенной эссенции, что малорослые девчонки, лифтерши и водительницы автокаров, потиху отворачивались, зажимая нос, не подозревая, что это и есть настоящий мужской пот.
Никто бы из зверобоев в этой горячке не мог бы ответить: уходит он в рейс или вернулся из рейса? Все торопились со всем покончить, чтоб осталось время и для себя.
Неожиданно писаку отозвали из холодильника.
На «Морже» шло совещание, он не стал выяснять. Почему—то решил, что для него наступил не перерыв, а конец труда.
Ожидая, когда позовут, он — в еще заиндевелой после холодильника телогрейке, наброшенной на ковбойку и джинсы, — уселся на пирсе, на швартовой тумбе, где просидел целое утро.
Море гасло, а чайки в нем осветлялись, вспархивая, как загорались, — не такие, как с утра, а бумажные, похожие на аппликации из бумаги. Они казались такими по неестественной яркости оперения в сгущающемся воздухе.
Сложив кверху крылья, как стрекозы, чайки садились на волнорез.
Потом среди них появился и исчез залетевший из пролива такой же бумажный буревестник, черный, с белыми исподнизу крыльями. Писака удивился, что на бумаге буревестник черный и белый, а не коричневый спотыкающийся «глупыш», каким видится днем в морском воздухе.
Следя за птицами, он остро почувствовал опять, как хочет превратится в бумажного хоть буревестника, или в чайку—моевку, закрученную цоколем в клюв и глаза, и избавиться от того, что в нем сидит.
Блуждая, как неприкаянный, в безумном самоотречении, он познал портовое дно, неведомое ему, недавно отборному моряку заграницы: вкусил нужду и унижения, став «гонцом», «быстроногим», а так же до сих пор еще оплачивал сполна за мучительные, фиксированные пробеги сознания, обкладывающие данью дарованное спасение.
Лысые старухи, выбирающиеся из километровой очереди за помятой буханкой хлеба!
Четыреста двадцать восьмой номерок за конфетами!
Номерок этот с ничего не значащими цифрами стал роковым для старого капитана «Сакко и Ванцетти» и буфетчицы, списавшихся перед этим, а после устроивших счастливые поминки, забравшись по ошибке в пустой, без огней, стоявший на дегазации танкер…
«Сакко и Ванцетти» преследовал и уцелевших!
Всякий раз, на какой бы не валялся скамейке, или не засыпал на пляже, он все равно оказывался в нем.
Вот это донельзя загаженное место у стенки судостроительного завода с массами неотлипающих мух над пленкой воды, сквозь которую уже просвечивал пик из слизистой грязи, поднимавшейся со дна, — вся эта вонючая обиталовка насекомых внезапно преобразилась той ночью в планету, выглянувшую из поднебесья, — в отблесках пала, горящего на окружающих склонах, опоясавших скопившимся дымом, как кольцом Сатурна, приземляющуюся гостью.
Явление апокалипсиса на затхлой помойке — и есть лик катастрофы!
Одно и тоже, одно и тоже: как начинают внезапно захлопываться люки, двери и иллюминаторы, и начинают они же открываться с той стороны, куда стремительно накреняется жизнь в безоговорочном отрицании себя. Вот это, и — мистическое перещелкивание в полной тишине: мгновенность переовладения, что перенимают чьи—то пальцы… и в этом автоматизме неостановимой смерти — его уносит в гидростатическом потоке воздуха, сдавленного мраком, — во внезапно отхлопнувшийся над головой световой люк…
Нет, он благодарен своей неверной жертвеннице! Не за спасение только, его как раз нет, а — еще больше — за неосознанное счастье, что до этого пережил!
Катание в Спортивной гавани на доске с парусом, что привез из Новой Зеландии и впервые осваивал с Люсей и Олей на длинных волнах прибоя.
Покрывало на песке с летающими тиграми, порозовевшие попки подружек, и посредине — его зад властелином — существенное вкрапление в вакханалию Дали!
И медленное засыпание на галдящем пляже, чтоб проснуться ночью от плескания ряби…
Не представлял, только с ними, что можно упиваться одним шампанским!
Скоро начнутся дожди, и уже пройдут без напоминания о них. О том как, мечась от спутницы к спутнице, чтоб пересечь под ливнем сложный перекресток на Суйфунской, забежал под «Лучший зонтик фирмы Ахинава!», обретя сразу двух спутниц.
Обе в зеленоватых платьях, сотканных из дымки этой вот косы, они просвечивали зернышками грудей, колебались, замедленные, как растения, присасывались, обжигая, как медузы, вовсе не одинаковые.
Недоумевая, одна сморщила носик, когда он пообещал, как начинающий писатель, сочинить о них диковинный рассказик: «Ты хочешь с нами спать и нас оговаривать?» — на что вторая заперечила: «Я проще, меня не смущает, что будет такой придурок, как ты». Они к нему привалились, и они втроем пошли, и ушли, и остались там.
Нет, еще бухта Тихая, где все еще тонет окно среди огней — канареечная квартирка Люсина. Помнил, как было там ветрено, когда вошел за санпаспортом. Не знал, что открыта форточка, и ветер, ворвавшийся с ним, со звоном разнес оконное стекло.
Разбитое стекло и выброшенный в море ключ — вот и все.
Писаку окликнули.
Оказалось, отобрали несколько человек для похорон — и с ними он.
У машины, сразу за путями, возле цинковых складов, перекуривало несколько зверобоев, он видел их впервые. Наверное, они отдельно и занимались похоронами.
Необычно выглядел в этой троице молодой парень с вздувшимися, как футбольные мячи, щеками — от неимоверно сдавливавшей могучую шею железной пуговицы на нервущейся рубашке, — на этой пуговице он висел, как на петле.
Второй потрясал бородой из трех клиньев, не то растрепанных поособку, не то сложившихся по себе, — пожилой, старик, можно сказать, с подвижными морщинами, стягиваемыми и распускаемыми в любое выражение. Настигнутый жарой, облачился в длинную посконную рубаху 19 века, а, вместо лаптей, обул сандалии, которые постоянно нащупывал ногой, теряя то ногу, то сандаль.
Третьего не сразу и разглядел: тот сидел, не потея, в телогрейке и сапогах. Но все к нему прилегало нетяжело: не он выглядел не по сезону, а сезон выглядел не по нему.
Маленький, щуплее и старика, он сидел у переднего колеса, в тени от кабины.
Несложно догадаться, что это и есть оставшаяся команда бота, на котором ходил тот, кого сейчас повезут хоронить.
Писака уже знал его прозвище.
Все смотрели, как он подходит, и старик, не выдержав, сказал таким шепотом, что прозвучало громче, чем во весь голос:
— Неважный он, чтоб с нами ходить!
Внезапно писака остановился, так как дальше идти было некуда.
Сейчас этот невзрачный пожилой зверобой определил в точности, кем он им казался, а, может, и являлся на самом деле Он выбрался со зловонной помойки, и, под мистическое перещекиванье чьих—то пальцев, перелез на деревянную шхуну, уходящую в просторы чистого льда.
Так длиться не может!
Порой летающие бумажные аппликации из вечерних красок, похожие на сгребаемый мусор переливавшегося амальгамой утра, способны пробить брешь и в защитной броне.
Вот можно сказать, что он, остановившись, подошел к себе, что далеко не все, и еще будет всплывать и всплывать, и приведет к тому, что легче представить гибель, чем некое экзистенциональное, на грани умопомешательства, перерождение, которое он вменит себе в обязанность и — осуществит!
По крайней мере, этого писаку, если он сложил какое—то о себе мнение, придется в конце концов забыть и выкинуть из головы.
Вмешался шофер, высунувшись из кабины поторопить:
— Поехали, у меня жена рожает!
ПОХОРОНЫ ГЕРОЯ
В грузовике наверху остались трое:
1 2 3 4 5 6 7 8
Поэтому жест с оборудованного из старпома живого кресла изменений не предполагал: ты нам не нужен, иди, катись, исчезай!
Вдруг лысый, со всеми признаками первородности зверя, Батек, кого Вершинин еще раз поторопил кулаком в спину: «Трогай, кучерявый!», — воскликнул, поменяв руки под капитаном:
— Это к нам гость пришел!
Вершинин, встрепенувшись, опять пронзительно уставился на вошедшего:
— Гость? А откуда ты прибыл, с каким известием?
Тогда он, получив еще один шанс, решился на крайний аргумент, не имевший отношения к делу. Впрочем, именно этот аргумент и являлся тайной причиной, что он здесь появился:
— Я пишу! я напишу красивые книги…
— Ты писатель?
Новичок растерялся от прямого вопроса: он не мог на него ответить, как это сделал бы любой человек, когда у него спрашивают о профессии. Такая уверенность с его стороны являлась прерогативой людей, отмеченных прирожденной особостью и неоспоримостью дарования. Для него же все мучительно зависало в некоем трагическом разладе судьбы с текстом, который рвался из темницы обреченного предназначения.
Самодвижущая легкость, с которой слагалось недавно, тоже как бы осталась без имени. Наученный предыдущим уроком, он не желал прятаться и на этот раз — уже за спину куражащейся гостьи.
— У меня нет документа, нельзя так сказать… — проговорил он, торопливо вытаскивая из сумки несколько блокнотов и деревянную ручку, замотанную слоями марли. — Это ручка, я ее берегу, — объяснил он.
— Так ты писака? — неизвестно чего добивался от него капитан.
Новичок не мог согласиться и с такой оценкой, и замолчал. Он решил, что сказал вполне достаточно. Внезапно он успокоился, и уже не сомневался, что ему не откажут. Ведь основа заложена во Владивостоке, где он, идя слепо и без направления по улице Посьетской, споткнулся перед вывеской УМРЗФ.
Тогда вместо него ответил старпом:
— Писака лучше.
— Проще?
— Ложится на ухо.
— Что ж, погостюй у нас, писака, раз пожаловал, — согласился и капитан, и, усмехнувшись, взял направление с письмом.
Брови у него разгладились.
Вот это прозвище, что дали ему Вершинин с Батьком, тотчас прижилось; его благодушно и с пониманием приняла вся команда.
По причине, какой они не осознавали, он им понадобился, и тут же взял обязательство, о чем не догадывался, выкручиваться за них в преисподней, не обещающей ни отпущения грехов, ни простого благословения.
Вот, так или иначе, а легло.
Пять минут — и новоявленный зверобой стал своим, и с ним общались, как будто он ниоткуда не прибыл и никуда не уходил.
Насытясь в столовой свежим хлебом и горяченным какао, писака вышел, отрыгивая, как все, — «нанайское спасибо» — как здесь говорят. Потом отыскал свою каюту, боясь, что покличут и отвлекут.
Писака знал море не понаслышке, и начал с каюты, с чего и следовало начинать. Но вынужденно замешкался на пороге, не решаясь прикрыть за собой дверь: запах гнилого дерева, пороховой гари, окислившегося оружия, тяжкий дух сырой, пропитанной звериной кровью и закисавшей без воздуха робы, — вся эта едкая смесь шибанула в ноздри, вызвав судорогу дыхания.
Вот в этой свободной каюте для ботовой команды, с койками, занавешенными шторками, а не открытыми нараспашку для удаления личности, его спальным местом станет верхняя койка с левого борта, где тот моряк спал, с его простынями, которые постирали, конечно, — и перейдет его рундук, судовой номер, спасательный жилет с несгораемой лампочкой и свистком.
Открыв рундук, чтоб повесить сумку, он придержал дверцу, так как оттуда едва не вывалился карабин без затвора.
Тот самый карабин, из которого моряк застрелился.
Под иллюминатором и столиком, поперек каюты, был втиснут короткий диванчик.
На нем спал, все они одинаковы, подобрав ноги, не пойдя и на завтрак, матрос без класса, уборщик. Маловолосый, с плешью, в штанах, уширенных вставленным клином из другой материи, обеспечивающей пролезаемость зада, похожего на мандолину.
Никто не гасил окурков в пепельнице, а выбрасывали за борт. Попасть удавалось, по—видимому, не всякому: одеяло на уборщике зияло дырами от прожогов — и местами еще дымилось.
Внутри же диванчика нечто пыхтело, ухало и стонало, вздыхало, ворочалось тяжело, и как бы передавало все сетования за уборщика самого, поскольку тот спал и был безмолвен.
«Бражка выстаивается!»
Услышал, позвали: «Писака!» — и выбежал на палубу, отпечатывая все по зоркости первого взгляда.
По бортам на кильблоках стояли черные неотмытые от крови промысловые боты, задернутые пологами. На деревянных щитах из планок подсыхали, растянутые на петлях, звериные шкуры собственной выделки, похожие на художественные полотна. Почти через всю корму висели, провяливаясь, половые органы зверей. Он не мог определить по органам, какой зверь, но слышал, что их принимали аптеки, как составное сырье для пантокрина.
Позвали его не так себе.
Выдавали рабочую робу, и наступил такой момент, что он растерялся и, замирая, ждал, так как при такой раздаче требовался документ или запись в судовой роли.
Волновался он, впрочем, зря.
Робу выдавал Булатов — старший матрос, деликатный парень с разрывным шрамом от пули через всю щеку. Все выдал по роли, все он получил: байковый тельник, голландку, рыбацкий свитер, ватник и парусиновый, подбитый мехом, альпак. А в паре с альпаком — новые сапоги на ремнях, с нескользящей подошвой, чтобы прыгать удобно с льдины на льдину.
Писака испариной покрылся, увидя, что «галочка» Булатова значится под другим прозвищем в судовой роли. Помедлив секунду, он расписался своим судовым прозвищем.
Булатов, глянув с восхищением, как писака расписался, спросил:
— Я слышал, ты знаешь карту?
— Немного подготовлен.
Наверное, эти сведения почерпнуты из приложенного письма, и уже распространились.
— Значит, пойдешь на «четверке» старшиной. Экзамен сдашь на командирскую должность и пойдешь.
Тот моряк не был командиром и, значит, он, покончив с наследованием, скоро получит возможность себя воплощать.
В обалдении от сыпавшихся на него щедрот он спросил:
— А кто будет принимать экзамен?
— Сперва Батек, потом Вершинин.
Видя, что новичка удостоил вниманием старший матрос, подошел Бочковой, один из старшин ботов, мощный, как дубок, в обвисших свободно штанах и в куцей рубашонке, расстегнуто висевшей на нем. В такой одежде ничто не мешало ему с особыми вывертами и выкрутасами доставать руками до любого на себе места, чтобы со смаком почесаться.
— После обеда будем ударять дракона, — сообщил он с доверием, не предупреждая об огласке. — Что ты имеешь против него?
Писака не видел боцмана вообще и ответил с чистой совестью:
— Ничего не имею.
То был неправильный ответ, и Бочковой его поправил:
— Прислушайся ко мне, — простонал он, пытаясь немыслимым приседанием с засовыванием сверху руки вглубь спины, дотянуться для почесания зада, — кто не имеет против дракона? Запишу в долг карточный долг, сойдет?
Новичок постеснялся и ответить, и Бочковой, чтоб записать его претензии, хотел взять ручку у Булатова, но тот ему ручки не дал.
— Писака будет на холоде, и потом намечен. А дракон уже запрятался. Отложим к вечеру! Сядем за карты после работы, и всеми головами придем, где он сидит?
— Делово, — согласился Бочковой.
Началось то, ради чего они и явились, кроме похорон: выгрузить бочки со шкурами на сдачу.
Пока эти бочки закатили в холодильник, много возни и мороки с ними было в трюме и на палубе.
Ночь перехода бурным проливом далась нелегко рассохшейся после льдов шхуне. Трюм залило едва ли не наполовину, и бочки плавали в нем, ударяясь о бимсы и лючины.
Деревянные лючины настолько отсырели, что пришлось их подрывать ломом, чтоб распахнуть трюм. Подорвали, пахнуло затхлой водой, а бочки, там плавая, — отмытые, желтенькие, как дыни! — сами полезли в руки, только подхватывай.
Кладовщики из холодильника рты разинули! По простоте они подумали, что зверобои нарочно затопили трюм, чтоб не корячиться с доставанием груза.
Бочки выловили, но обручи на них расшатались, слетели пломбы, трафареты размыло. Опять бондарить, набивать новые обручи, ставить дно, пломбировать жесткой проволокой.
Подошел катер, подвел наливную шаланду, от нее провели к жировым танкам шланги для слива жира, а катер поставили под стрелу.
Нагрянули ответственные за подготовку «Моржа» в новый рейс.
Одновременно с выгрузкой шла погрузка: соль, бочкотара, продовольствие, цинки с патронами, питание к рациям.
Новое оружие — десятизарядный карабин с оптическим прицелом.
Пиротехника: парашютные ракеты в зеленых банках, фальшвейеры, звуковые гранаты, дымовые шашки.
На Шантарах, где наступали туманы, на учете каждая сигнальная ракета.
Добавочно выяснилось, какие «Морж» понес потери: срезало льдом якорь, почти ни один навигационный прибор не работал, на борту мертвец.
Любое судно в таком положении немедленно поставили бы под арест и подвергли проверке и выяснениям. «Морж» же занимает пирс, и все вертится вокруг него. Объяснялось просто: зверобои привезли особо ценный груз, оплачиваемый в валюте.
Незагорелые телом и непривычные к жаре, они, катая бочки к холодильнику, обливались потом, распространяя вокруг себя такое густое облако пахучей семенной эссенции, что малорослые девчонки, лифтерши и водительницы автокаров, потиху отворачивались, зажимая нос, не подозревая, что это и есть настоящий мужской пот.
Никто бы из зверобоев в этой горячке не мог бы ответить: уходит он в рейс или вернулся из рейса? Все торопились со всем покончить, чтоб осталось время и для себя.
Неожиданно писаку отозвали из холодильника.
На «Морже» шло совещание, он не стал выяснять. Почему—то решил, что для него наступил не перерыв, а конец труда.
Ожидая, когда позовут, он — в еще заиндевелой после холодильника телогрейке, наброшенной на ковбойку и джинсы, — уселся на пирсе, на швартовой тумбе, где просидел целое утро.
Море гасло, а чайки в нем осветлялись, вспархивая, как загорались, — не такие, как с утра, а бумажные, похожие на аппликации из бумаги. Они казались такими по неестественной яркости оперения в сгущающемся воздухе.
Сложив кверху крылья, как стрекозы, чайки садились на волнорез.
Потом среди них появился и исчез залетевший из пролива такой же бумажный буревестник, черный, с белыми исподнизу крыльями. Писака удивился, что на бумаге буревестник черный и белый, а не коричневый спотыкающийся «глупыш», каким видится днем в морском воздухе.
Следя за птицами, он остро почувствовал опять, как хочет превратится в бумажного хоть буревестника, или в чайку—моевку, закрученную цоколем в клюв и глаза, и избавиться от того, что в нем сидит.
Блуждая, как неприкаянный, в безумном самоотречении, он познал портовое дно, неведомое ему, недавно отборному моряку заграницы: вкусил нужду и унижения, став «гонцом», «быстроногим», а так же до сих пор еще оплачивал сполна за мучительные, фиксированные пробеги сознания, обкладывающие данью дарованное спасение.
Лысые старухи, выбирающиеся из километровой очереди за помятой буханкой хлеба!
Четыреста двадцать восьмой номерок за конфетами!
Номерок этот с ничего не значащими цифрами стал роковым для старого капитана «Сакко и Ванцетти» и буфетчицы, списавшихся перед этим, а после устроивших счастливые поминки, забравшись по ошибке в пустой, без огней, стоявший на дегазации танкер…
«Сакко и Ванцетти» преследовал и уцелевших!
Всякий раз, на какой бы не валялся скамейке, или не засыпал на пляже, он все равно оказывался в нем.
Вот это донельзя загаженное место у стенки судостроительного завода с массами неотлипающих мух над пленкой воды, сквозь которую уже просвечивал пик из слизистой грязи, поднимавшейся со дна, — вся эта вонючая обиталовка насекомых внезапно преобразилась той ночью в планету, выглянувшую из поднебесья, — в отблесках пала, горящего на окружающих склонах, опоясавших скопившимся дымом, как кольцом Сатурна, приземляющуюся гостью.
Явление апокалипсиса на затхлой помойке — и есть лик катастрофы!
Одно и тоже, одно и тоже: как начинают внезапно захлопываться люки, двери и иллюминаторы, и начинают они же открываться с той стороны, куда стремительно накреняется жизнь в безоговорочном отрицании себя. Вот это, и — мистическое перещелкивание в полной тишине: мгновенность переовладения, что перенимают чьи—то пальцы… и в этом автоматизме неостановимой смерти — его уносит в гидростатическом потоке воздуха, сдавленного мраком, — во внезапно отхлопнувшийся над головой световой люк…
Нет, он благодарен своей неверной жертвеннице! Не за спасение только, его как раз нет, а — еще больше — за неосознанное счастье, что до этого пережил!
Катание в Спортивной гавани на доске с парусом, что привез из Новой Зеландии и впервые осваивал с Люсей и Олей на длинных волнах прибоя.
Покрывало на песке с летающими тиграми, порозовевшие попки подружек, и посредине — его зад властелином — существенное вкрапление в вакханалию Дали!
И медленное засыпание на галдящем пляже, чтоб проснуться ночью от плескания ряби…
Не представлял, только с ними, что можно упиваться одним шампанским!
Скоро начнутся дожди, и уже пройдут без напоминания о них. О том как, мечась от спутницы к спутнице, чтоб пересечь под ливнем сложный перекресток на Суйфунской, забежал под «Лучший зонтик фирмы Ахинава!», обретя сразу двух спутниц.
Обе в зеленоватых платьях, сотканных из дымки этой вот косы, они просвечивали зернышками грудей, колебались, замедленные, как растения, присасывались, обжигая, как медузы, вовсе не одинаковые.
Недоумевая, одна сморщила носик, когда он пообещал, как начинающий писатель, сочинить о них диковинный рассказик: «Ты хочешь с нами спать и нас оговаривать?» — на что вторая заперечила: «Я проще, меня не смущает, что будет такой придурок, как ты». Они к нему привалились, и они втроем пошли, и ушли, и остались там.
Нет, еще бухта Тихая, где все еще тонет окно среди огней — канареечная квартирка Люсина. Помнил, как было там ветрено, когда вошел за санпаспортом. Не знал, что открыта форточка, и ветер, ворвавшийся с ним, со звоном разнес оконное стекло.
Разбитое стекло и выброшенный в море ключ — вот и все.
Писаку окликнули.
Оказалось, отобрали несколько человек для похорон — и с ними он.
У машины, сразу за путями, возле цинковых складов, перекуривало несколько зверобоев, он видел их впервые. Наверное, они отдельно и занимались похоронами.
Необычно выглядел в этой троице молодой парень с вздувшимися, как футбольные мячи, щеками — от неимоверно сдавливавшей могучую шею железной пуговицы на нервущейся рубашке, — на этой пуговице он висел, как на петле.
Второй потрясал бородой из трех клиньев, не то растрепанных поособку, не то сложившихся по себе, — пожилой, старик, можно сказать, с подвижными морщинами, стягиваемыми и распускаемыми в любое выражение. Настигнутый жарой, облачился в длинную посконную рубаху 19 века, а, вместо лаптей, обул сандалии, которые постоянно нащупывал ногой, теряя то ногу, то сандаль.
Третьего не сразу и разглядел: тот сидел, не потея, в телогрейке и сапогах. Но все к нему прилегало нетяжело: не он выглядел не по сезону, а сезон выглядел не по нему.
Маленький, щуплее и старика, он сидел у переднего колеса, в тени от кабины.
Несложно догадаться, что это и есть оставшаяся команда бота, на котором ходил тот, кого сейчас повезут хоронить.
Писака уже знал его прозвище.
Все смотрели, как он подходит, и старик, не выдержав, сказал таким шепотом, что прозвучало громче, чем во весь голос:
— Неважный он, чтоб с нами ходить!
Внезапно писака остановился, так как дальше идти было некуда.
Сейчас этот невзрачный пожилой зверобой определил в точности, кем он им казался, а, может, и являлся на самом деле Он выбрался со зловонной помойки, и, под мистическое перещекиванье чьих—то пальцев, перелез на деревянную шхуну, уходящую в просторы чистого льда.
Так длиться не может!
Порой летающие бумажные аппликации из вечерних красок, похожие на сгребаемый мусор переливавшегося амальгамой утра, способны пробить брешь и в защитной броне.
Вот можно сказать, что он, остановившись, подошел к себе, что далеко не все, и еще будет всплывать и всплывать, и приведет к тому, что легче представить гибель, чем некое экзистенциональное, на грани умопомешательства, перерождение, которое он вменит себе в обязанность и — осуществит!
По крайней мере, этого писаку, если он сложил какое—то о себе мнение, придется в конце концов забыть и выкинуть из головы.
Вмешался шофер, высунувшись из кабины поторопить:
— Поехали, у меня жена рожает!
ПОХОРОНЫ ГЕРОЯ
В грузовике наверху остались трое:
1 2 3 4 5 6 7 8