Сучок кивнул: надо так надо.
— Подождете меня?
— Хочешь оставить завязь, ластоногий? — заговорил он словами дракона. — После того, как тебя кинули в Якшино?
Это была беда.
— Брат… — Я упал на колени. — Я вахту отстоял, вел сюда шхуну, копал могилу… весь обмороженный! Проси меня, но дай и мне что—то!
— Объясни мне, пожалуйста, ясно: как ты спас Садовода, а? Ты метнул в него гарпун через воду! В воде, если выстрелишь, пуля виляет! Движется так медленно, что, кажется: сунь руку, и схватишь! А ты метнул гарпун, пробил эту воду и насадил на гарпун Садовода — правда, он гнил тогда, не знаю отчего.
— Гарпун был грязный, в трупном яде.
— Допускаю.
— Попробую объяснить, — я пошел и на это. — Я увидел, как расслаивается вода.
— Ты ее глазами расслоил?
— Она сама расслаивается, надо увидеть.
Я не смог бы, как бы ни старайся, ввести его в такие обозначения, где в расслоениях вод и воздуха чертил Ворон свои фигуры. Это энергия, напряжение, а не слова, что он услышит и запомнит. Спасение Садовода не шло ни в какие сравнения с гибелью Махныря, и понять это моей кровью, что будоражила его, недостаточно.
Сожалея, что все это начал, я сказал:
— Не веришь, не надо.
— Верю! — сказал он, и мне показалось, что я ослышался. — Если ты видишь, как расслаивается вода, то ты и вызвал вылет подсова… Проговорился, да?
Вдруг что—то в нем разжалось.
Уродливый, корявый, с гниющей раной на щеке, он прижался ко мне, не отворачивая головы, что я видел его так близко, что не видел:
— Брат, ты наш и не наш, почему ты хочешь посередине? Ты думаешь, нам нужны эти деньги? Мы ни в каком месте не сможем жить… нам нужно ходить и ходить… с этой последней шхуной…
— Я тебя понял.
— Мы будем ждать.
ХОЛМИНО
В горах выпал первый снег, а туман, до этого покрывавший их, сдвинулся, уступая место, и повис толстым скрученным одеялом между вершинами, как бы закончив свои приготовления к ночи. Однако Холмино было оживлено, как никогда, и за час, что потратил на его ближние пределы, я возвратил то, что потерял, петляя днем в поисках «сарафана».
Песчаный буран стих, летающий песок, побушевав, по—новому улегся, и люди, и лошади пробивали в нем первые тропы.
Начинался сезон заготовки дров, и свистопляска, связанная в таких местах с дровами.
Дощатая лесопилка из одной крыши на подпорах была так засыпана опилками, что не разглядеть и циркулярной пилы.
Возникая из переулочков, лепившихся на откосах и пристегнутых на скорую нитку к главной улочке, двигались навстречу женщины с вязанками древесных обрезок и щепы за плечами. Наперерез им, как в хороводе, подвигались такие же — с полными ведрами воды, прикрытыми половинками досточек, чтоб не расплескивалась. Такая же суматоха, как с дровами, была и с водой, пересыхавшей в колодцах после засухи.
При мне провезли на лошади центробежку с помпой — туда, где рыли новый колодец.
Потом к людям и лошадям добавился грузовик.
Выкрутившись из песка колесами и въехав по косому углу в перспективу улочки с середины, появилась долгая машина с утиным носом и зарешеченным окном, где я разглядел номер заключенного.
Одна из женщин поставила ведро, чтоб освободить единственную руку для приветствия, и махнула вслед машине. Номер в окошке повернулся, как на табло, и я увидел сумеречное лицо.
Этот тюремной грузовик, смотревшийся посреди улочки в преувеличенных пропорциях, внезапно исчез, провалившись, как в омуте, в переулочке, — точь—в–точь, как и женщина с ведром, что останавливалась рядом со мной. Я ее не запомнил, и, как ни старался, не сумел запомнить ни одного женского лица в Холмино.
Вообще на такой многоярусной крутизне, при скученности людей, неуловимо соединяющихся и расходящихся, зрение настраиваешь, как бинокль с подводящими линзами.
Новые люди возникали в такой приближенности к тем, что уже были, как будто направлялись именно к ним. Всякий раз спохватываешься, что это прохожий, идущий мимо, а не знакомый, которому ты сподобился, и он идет поздороваться и сказать для чего. Никто не представлял собственного роста, а лишь положение места, на котором он стоял или шел.
При переводе линз на удаленность — дома виделись крышами, печными трубами, и лишь постепенно прирастали стенами, окнами и дверьми. Превращения происходили и с людьми: они вырастали, топчась на одном месте, состоя поначалу из голов с шапками и платками. Потом приобретали телогрейки, сапоги, и, не приближаясь, каким—то манером проплывали мимо и исчезали.
Я стал невидимкой, идя среди всех и ко всем прикасаясь, и эта неощутимость собственности в человечьем котле, была не сиюминутной, а такой, с чем следует сжиться, как с особенностью существования.
Попривыкнув, я отважился спуститься на зеленый шпиль единственного кирпичного зданьица. Оно оказалось вокзалом узкоколейки, я надеялся застать и поезд с нестандартными вагонами. Даже вспомнил, как ездил на нем с матерью, устраиваясь на полке с поджатыми коленями. Поезд же или отъехал, или не намечался на сегодня.
Вокзальчик был красиво затемнен, а у разъездного щита с железнодорожным знаком светилась новенькая закусочная. После «сарафана», вмещавшего большую половину пьющих жителей поселка, на нее, видно, не осталось посетителей. При мне туда зашел перекусить только пограничный патруль: старшина и солдат с автоматом.
Постепенно я забрался в самую гущу периферийного Холмино.
Уйма разных строений, жавшихся одно к другому без промежутка, столпотворение бараков, флигельков всяких и корейских фанз.
Три—четыре хибары освещала одна электрическая лампочка.
Вокруг, где погуще, где пореже, рос серый голый дубняк, скрепляя убогую композицию выстроенных под одну гребенку домишек, кричащих о несродстве с морем, если не с отрицанием его.
Самым красивым деревом, что я запомнил, был вяз у водокачки, напротив почты.
Да него еще оставался верхний створ, вот он появился в свете лампочки, уже обшитый досками.
Возле створа и почты кончались ориентиры.
Я остановился.
Вдруг я услышал, как рядом, в неосвещенном бараке, простонала разрывом сердца открываемая дверь.
В осветившемся длинном коридоре с бачком для воды, запыленным трюмо с отражающейся в нем детской коляской, где лежал надорванный мешок с рассыпавшейся картошкой, стояла женщина в одной рубахе, просвечивая худым телом. Шагнув с крыльца, держась за дверь, ее не отпуская, она отклонилась наполовину, разрезав себя тенью от ствола разросшейся березы, и проговорила, вглядываясь, с мольбой: «Это ты, сынок?»
Вместо того, чтобы ответить, я прыгнул в темноту, сбочь дороги, не зная, куда приземлюсь. Поскользнулся, заскользил и притормозил на четвереньках, едва не упав.
Я был вздернут и завис на нервности, как будто эта женщина посягала на все сокровенное во мне!
Дверь наверху, простонав, затворилась.
Возбужденно дыша, все еще не в состоянии опомниться, я подождал на корточках, прислушиваясь.
Кто меня окликнул, а кто подвел дому? Ворон летал надо мной, я себе не принадлежал в Холмино.
Отцедил из мусора песок, чтоб оттереть выпачканные руки. Занимаясь этим, услышал, что еще кто-то свернул и спускается сюда.
Небольшая фигурка в платке, в телогрейке и сапогах. В такой помеси мужской и женской одежды ходят местные. Она спускалась с болтающейся сумкой на локте, ставя ноги непроизвольно, как молодая девушка.
Поднявшись с корточек, я вырос перед ней, и она со страхом отпрянула:
— Ой, кто это?
— Не пугайся! Я моряк, заблудился …
От обычности той ситуации, в какой я себя представил, она успокоилась и произнесла с сочувствием:
— Шел к девушке и заблудился?
— Как будто.
— А кто она? Я здесь всех знаю.
— Если б я знал! Может быть, и ты.
Не поверив моим словам, она все ж нерешительно задержалась, усмехнувшись.
Усмешка не снимала жесткого выражения, залегшего в складках опухшего лица и в губах, развернутых, как больной цветок. Но сочувствие и доверчивость, с какой она отозвалась на мои слова, сделали для меня безразличным, кто она такая и как выглядит.
Показалось, что сказал недостаточно, хотел ее задержать окончательно, и у меня вырвалось:
— Ты создана для меня.
Я сказал то, что на уме, я не имел языка с ними.
Получилось неладно: заранее предъявлял на нее права, даже не успев познакомиться. Я задел в ней самое больное.
— Ты ведь пошутил, да? — спросила она, размахивая сумкой от волнения.
Я видел, что она колеблется в дилемме неуправляемой реакции: или меня ударить, или разнести под орех словами? Поддавшись порывисто, как собираясь наотмашь смазать сумкой по лицу, она схватила внезапно меня за руки, чтоб опереться, и, привстав на цыпочки, воскликнула с изумлением:
— У меня глаз выпал! Кого я встретила…
— Кого?
— Я отправляла твою бандероль!
— Служащая почты?
— Вспомнил?!
Вот как совпало! Вовсе не первая попавшаяся! Холмино началось с нее, я любовался на почте ее руками, оформлявшими бандероль. Эти руки отвлекали меня от ее самой, и поэтому не узнал, когда она подошла.
Это упущение она и поставила мне в вину.
— Целый день про тебя думала! Мечтала, ходила с тобой в голове… У меня глаза сделались пятаками, когда ты подошел! Стоишь, весь в своем, гордом…Никогда не видела такого свободного человека! А ты даже не взглянул…
— Таким я бываю, знаю.
Она не хотела, чтоб я раскаивался:
— Сама виновата! Все боюсь, стесняюсь, что не понравлюсь. Думаешь, понравишься, а — после раскаиваешься, переживаешь!
— Ты себя недооцениваешь.
— Привыкла к униженности, — ответила она, извиняясь, — держусь, вроде меня не касается.
Не зная, к каким унижениям она привыкла и почему, я мог бы лишь ей позавидовать в любом случае.
Когда возле мыса Входной Риф перевернулась дряхлая «Ульва» (ни один океан не смог бы ее выдержать на себе, даже Тихий), и я через ночь после похорон появился в поселке Шепитанский, живой, а не прибитый волной, никто там меня не встречал с оркестром. Особо запомнилась шаманящая старуха, завезенная для моего изгнания издалека, — она так исколола вилами, что собаки лизали как неживого.
Все ночь пролежал я в пустой могиле, — загодя для меня же и вырыли! С того самого дня, как в море ушли, — надеялись отвести беду от своих…
По сравнению, какой я сейчас на «Морже», я действительно свободный человек! Вот она и клюнула на мой вид, каким я для них выгляжу.
Стоя со мной, она поворачивалась, даже сумкой защищаясь от ветра.
— Тебе холодно?
— Когда крови нет, говно не греет… У тебя есть папиросы? А то у меня одна махра.
— «Север» помятый, нам сбрасывают с вертолета.
— Давай отойдем, покурим? Я знаю место, никто не помешает.
Спустились ниже по тропе, песок с осколками ракушек, что вилась, уходя влево, под скалу. Оттуда долетал свет прячущегося, по—видимому, поселения.
Прямо же, во впадине перед обрывом к морю, мерещилось подобие множившейся фауны. Там очерчивалась роща или рощица, куда она и хотела меня увести, спеша пробежать под скалой, нависавшей над поворотом тропы.
Перебежав, перелезли через колючую проволоку, тотчас скрывшись в зарослях, и я оглянулся назад на тлеющие огоньки, освещавшие пустырь с половиной завалившегося нежилого дома. Все это, впрочем, я различил после, уже приложив к топившейся бане. Обычная баня, таких несчесть, если не протыкала деревянный навес раскаленная докрасна металлическая труба, начинавшая светиться, как стержень в атомном реакторе.
По всем приметам парились женщины, выбегая голыми и спасаясь от гнавшегося вдогонку пара, вылетавшего пушечным ядром из двери. Отбежав, они присаживались на корточках передохнуть и затянуться табачным дымом возле мужчин, собравшихся перед длинным помещением без окон, вроде конюшни. Мужчины сидели на корточках с привычным для себя удобством, как на завалинке, не то ожидающие очереди на парение, не то попарившиеся.
Вылетающий сжатым облаком пар, заволакивавший пустырь, раскаленная в темени труба, а также, не меняющее общего поведенческого настроения, смешение голых людей и одетых людей противоположного пола, создавало ирреальность другого рода, чем в Якшино или фасадном Холмино.
Казалось, видишь фантасмагорию, похожую на испаряющийся ледовый мираж.
Она сказала невесело и, оглянувшись за мной:
— Вот здесь и живем мы! Была конобаза, лошадей выселили и нас вселили…
Относя ее только к себе, и в обоюдном отторжении окружающего, я удивленно спросил:
— А кто вы?
— После заключения, на химии…
— Ты заключенная?
— Не нравится?
Я находился в заворожении трубы: наверное, без всякой изоляции, и топят на мазуте.
— Как вы не сгорите?
— Горим, почему? Раз кусок ветоши забросило ветром на крышу, и сгорела. А вчера на трубе повесился один старик, проигрался в карты. Я боялась, что отменят вообще… Да эту баню ждешь, как праздник какой-то! Ой, неужели не взяла мыло? — Она открыла сумку и возилась там, пока не отыскала замотанный в серое казенное белье кусок плиточного китайского мыла. — Думаешь там жарко? Девчонки завсегда болеют, — она уже болтала безумолку. — А какие мы носим панталоны? Обрезаем стеганые штаны, вата ползет! Ты нагляделся на других, на меня побрезгуешь и залезть.
У нее был на меня готовый образ, но долго ли он протянет? В ней я не угадывал живой телесной предусловленности, как в Мэй.
Может быть, я предпочел бы Якшино? Но уже не оставалось мест, где бы меня не принижали! Нет прав вставать в женщине, если не можешь сам подняться с колен. Даже цель, когда принимает вечные формы, отрицает злоупотребление жизнью.
Нет, я волен и выгляжу так… Этой девушке из неволи я возвращу все, что она потеряла!
Мы расположились среди высоких зарослей конопли, не то посаженной, не то росшей из старых корней… Выбрали склон поотложе, я расстелил альпак, и уселись на зеленых кочках.
— Мой отец всегда курил с мундштуком, — сказала она, глядя, как я подкуриваю ей похоже — как подкуривали и тем, что выбегали из бани. — Он был эстонец, католик, его убил один наш мальчишка, Малютка. Мама моя истеричка, я не люблю русских.
В голову пришла побочная мысль, не сумел ее поймать и спросил о другом, что тоже хотел узнать.
— Слушай, как тебя зовут?
— Она, — сказала она с ударением на «о», — эстонское имя.
— Теперь буду произносить его правильно.
— Ты из каких?
— Я айн.
— Не слышала о таких.
Волосы ее, выбившиеся из-под платка, осветлялись темнотой, и я, наклонясь близко, чтобы меня касались, разглядывал, как их мечет, выхватывая и подхватывая, ветер. Попробовал заправить под платок: ни волосы, ни пальцы не слушались. Оставил ее волосы в покое, удивившись, что я делаю.
— Красивые!
Впервые она приняла мою похвалу.
— Не уложены, не мылась давно. Вот помоюсь, по ветру пройдусь! Будут за спиной, как шелковая косынка!
Она пускала в меня, заигрывая, колечки дыма, что говорило о нетерпении расстаться.
— Что говорят моряки, когда хотят поиметь бабу?
— Надо размагнититься.
— Вот-вот, забыла…
Переменив внезапно позу, она с жестоким оскалом ухватила меня за член, проверяя на готовность.
— У вас, моряков, — заключила, — его постоянное положение: стоячее.
— Это тебе претит?
Она подумала, что ответить.
— Пожалуй, больше нравится, если меня хотят.
Сейчас она запустит в ширинку свои проворные руки, проверяя наощупь, не заразился ли я дурной болезнью. Так поступали с моряками все портовые без исключения. Для нее же подспорье: добавит к рукам свои больные губы, извлечет страсть и со мной разделается.
Она же начала с поцелуя, и ее язык, весь подвинувшийся из щербатой расщелины, соединился и завязался с моим. «Я от тебя уже мокрая!» — и, выгибаясь подо мной, уже стягивала свои стеганые панталоны, из которых выходили соломинами ноги.
Под мужской майкой оказались груди, и, при малюсеньких грудях, некое подобие округлостей сзади.
Все эти убогие приготовления к любви, и сама любовь, достававшиеся мне только в исключительных ситуациях, и когда был неведом, и с такими, как вот она, заложницами первого взгляда, всегда требовали от меня такого складывания сил, какого я достигал в море, когда спасал, а, если не удавалось, то выживал сам.
Повторения не будет! Я представил, что она перетерпит, и меня снова подвел язык:
— Ты не хочешь от меня родить?
Она свалилась с позы:
— Чтоб у тебя отвалился язык!
— Почему?
— Что «почему»? Об этом только дурак спрашивает…
Я нашел ее руку и поцеловал.
— Мне надо умереть, чтоб забеременеть!
— Извини.
— Размагниться по-скорому, моряк, и — счастливого плавания.
Я понял, как только в нее проник, какой в ней заключен порок или изъян: вся ее энергия пребывала в состоянии атрофии. Она была торопливая не оттого, что не желала, а что не успевала реагировать на побуждения своего тела.
Так болтается на мелководье оторванная от прибоя волна, уже не уравновешивая себя фазами прилива и отлива. И если и дальше, не отступая от волны, двигаться к ней, то нужны сила и энергия, и то, чего она не знала.
1 2 3 4 5 6 7 8