А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Плавные элегические стихи, какими обычно воспевали служение высокому идеалу, сколь бы по-разному оно ни проявлялось, – и непринужденный, как будто бы совершенно несерьезный разговор с читателем, когда старомодные обороты, иной раз мелькающие в потоке живой речи, получают шутливый колорит. Контраст оказывался наглядным, осязаемым. Оставалось уяснить, для чего эта пародия.
И здесь мнения расходились. Кто-то счел, что это лишь еще одно свидетельство непочтительности к традициям и заветам литературных патриархов, вообще отличавшей поэтов романтической школы, которая так энергично отвоевывала себе место на британском Парнасе. Кто-то предполагал, что за маской пересмешника автор стремится скрыть свои до крайности мрачные и ущербные понятия о современном человеке, сделавшемся рабом ничтожных страстей, мелочных устремлений, вялых, притупившихся чувств.
Меж тем на деле все обстояло намного проще. Спенсеровой строфой Байрон дорожил, как каждым неподдельным завоеванием поэтического искусства, и вовсе ее не пародировал – только применил по-новому, как требовала его задача. А жанр путешествия, один из самых старых в литературе, он выбрал, соблазнившись возможностью проверить убеждения своего героя, которого он заставлял столкнуться с жизнью, никак не походившей на монотонный светский распорядок, привычный Гарольду с младых ногтей. Ведь характер героя очерчен уже в самых первых строфах. И дальше предстоит лишь испытание этого характера, когда перед Гарольдом пройдут картины Испании, разоренной войной с Наполеоном, и Греции, где «средь пепла и камней» жив «вечный дух» античной красоты, и совсем уж экзотичной Албании с ее ослепительным солнцем и неразговорчивыми людьми, воспитанными в «суровых добродетелях» чести, вольнолюбия, отваги.
Байрон знал, что паломничество Гарольда выглядело комично, поскольку оно вовсе не становилось для героя средством познания истин бытия, а стало быть, духовного воспитания. И путь его – это «бесцельный путь» человека, безразличного ко всему величию, ко всей яркости мира, сколько бы сильных впечатлений ни представало этому пилигриму, с юности охладевшему душой.
Отчасти комедийна уже сама исходная ситуация, когда наследник блестящих предков, не испытывающий к ним ни малейшего интереса, пускается в странствие, заранее убежденный, что оно в нем ничего не переменит, не истребит «кипящий в сердце яд». Что за жажда «чужих небес приветствовать светила», коль под любым небом останется всевластным владеющее Гарольдом отвращение к жизни!
Никто, однако, не нашел поэму Байрона смешной. Напротив, многим она показалась пессимистической до безысходности. Такое впечатление было обманчивым, но можно объяснить, отчего оно возникло. Отвлеченно говоря, Гарольд довольно-таки нелеп в роли новоявленного рыцаря, равнодушным взором наблюдающего Европу, где кипят наполеоновские войны, а потом Восток, поднимающийся на борьбу против турецких поработителей. Но, помимо отвлеченностей, есть реальная человеческая судьба, которая обстоятельствами эпохи уже изломана, пусть герой едва начинает взрослую главу своей биографии. И есть ясный отсвет драмы целого поколения, которое в Гарольде обрело истинного выразителя своих невоплотившихся порывов, своих несбывшихся надежд.
Комедийный подтекст, понятный каждому, кто помнил старые поэтические сказания о странствующих рыцарях, лишь углубляет ощущение истинности этой драмы, высвечивая ее суть. Таков закон искусства: в нем голые декларации не убеждают, – а убеждает точность метафор. В том числе и найденной Байроном метафоры рыцаря, которым движет не страсть к подвигам и славе, а совсем другое – «тоски язвительная сила», та, что звала «покинуть край, где вырос он» и «в ад бежать, но бросить Альбион».
Так что же он собою представляет, наш герой, которым овладела охота к новым местам, хоть ему и ведомо, что существенной перемены для него не произойдет, где бы он ни очутился? О нем можно сказать стихами Лермонтова, написанными, кстати, еще до того, как началось увлечение Байроном, и свидетельствующими, до чего типичны были такие вот, гарольдовские настроения среди романтиков – и в литературе, и в самой тогдашней действительности:
И душно кажется на родине,
И сердцу тяжко, и душа тоскует…
Не зная ни любви, ни дружбы сладкой,
Средь бурь пустых томится юность наша,
И быстро злобы яд ее мрачит,
И нам горька остылой жизни чаша;
И уж ничто души не веселит.
Впрочем, лучше предоставить слово Байрону. От автора мы узнаем о Гарольде все наиболее существенное – причем едва приступив к чтению поэмы. Мы вместе с героем перенесемся в «шум людных зал», где он холодно, отстраненно наблюдает за суетой светского раута. Нас посвятят и в тайну единственной его любви, им самим отвергнутой, потому что, следуя заведенному обычаю, Гарольд «прельщал любовью многих», как будто ничтожные победы могли заменить подлинное счастье.
А главное – нам приоткроется его «болезнь ума и сердца роковая». И мы почувствуем всю власть, какой обладает над ним ранимая гордость, соединившаяся с разочарованием поистине безысходным.
Избавиться от него герой не в состоянии ни на празднествах юности, ни в наслаждениях, которые щедро дарит «расцвет жизненного мая». Ни в бегстве. Покидая берег Англии, Гарольд пошлет ей прощальную песнь – это одна из жемчужин байроновской лирики. И в песне его не будет сожалений ни о разлуке, ни о былом:
Наперекор грозе и мгле
В дорогу, рулевой!
Веди корабль к любой земле,
Но только не к родной!
Должно быть, он давно предчувствовал, что рано или поздно променяет покой бездумного существования
…на ветры и туманы,
На рокот южных волн и варварские страны.
Однако – для чего? Во имя новой жизни, когда с прежним покончено и человек находит в себе силы резко переменить ход своей судьбы? Ради уединения, которое иной раз благословенно, потому что позволяет собраться с мыслями и глубже постичь мир?
Увы, побуждения Гарольда гораздо мельче. Его угнетает сознание бесцельности своих будней. Ему необходимы какие-то сугубо внешние формы разнообразия. Перед героем проносятся волшебные пейзажи полуденных земель и морей, ему являются во всей своей жестокой прозаичности события той бурной поры – и не задевают его сколько-нибудь глубоко.
Он только наблюдатель.
Он – в стороне.
Вдумаемся, не странно ли? Гарольд попадает в Испанию, в борьбе с наполеоновскими армиями отстоявшую свое достоинство на «поле скорбной славы». Он едет в Грецию, где «свободных в прошлом чтут сыны Свободы». И повсюду герой испытывает одно и то же ощущение безучастности.
Словно он уже не верит и героике, познав разочарование в ней. Словно не осталось для него в мире ничего, что могло бы воспламенить остывшее сердце:
Он был страстями, что отбушевали,
И пресыщеньем обращен в слепца,
И жизнеотрицающей печали
Угрюмым холодом черты его дышали.
А ведь ему едва минуло восемнадцать лет. Психологически трудно принять подобную очерствелость, трудно поверить, что даже величие древних храмов, этих чудес античной культуры, не возбудит в Гарольде иных чувств, кроме минутного любопытства, и что, проехав дорогами Эллады, где только что подавлено восстание патриотов,
Он скорбный край войны и преступлений
Покинул холодно, без слез, без сожалений.
Но еще Пушкин сказал, что писателя необходимо судить лишь по тем законам, которые он признает над собой сам. Не следует видеть в Гарольде юношу той эпохи, изображенного со скрупулезной точностью анализа любого его душевного движения; это означало бы, что мудрый пушкинский завет мы попросту оставляем без внимания. Потому что Байрон добивался не той строгой достоверности психологического рисунка, к какой приучили нас писатели, пришедшие после него. Он добивался совсем другого. Гарольд для него был прежде всего средоточием самых характерных черт целого поколения. И чтобы за этим персонажем выступили определяющие приметы времени, можно, а наверное, даже следовало в чем-то поступиться убедительностью штрихов, выявляющих индивидуальность героя. Чтобы крупно, рельефно обозначилась его типичность, которая делает Гарольда воплощением особой психологии, особой духовной настроенности, порожденной самим временем.
Он вобрал в себя все то, что пережили и осознали сверстники Байрона, чьим уделом оказался исторический промежуток между революциями 1789 и 1830 годов. Он из тех, кто рожден под «бесславной звездой» и тщетно пытается в странствиях по миру отыскать какую-то цель, достойную дремлющих духовных сил. Время для таких людей было какое-то пустое, хотя события вроде бы заполняли его плотно, без остатка. Оно если не убивало, то сковывало порывы к самопожертвенному благородству. Угас энтузиазм, пробужденный прекрасной зарей Французской революции, рассыпались прахом возвышенные мечты о царстве свободы, которое должно было утвердиться не сегодня завтра, а на деле предстало империей Наполеона. И остался скепсис – глубокий, разъедающий. Осталась убийственная ирония, не обманывающаяся никакими масками, не верящая пустым словам, а подчас не в меру последовательная, чтобы исчезнуть даже в тех случаях, когда за словом шло реальное дело. Осталась гордость, горечь и безнадежность, излившаяся в признании Гарольда, которое читали как исповедание веры, принятой едва ли не всеми, кого сформировал тогдашний духовный климат Европы:
Бегу от самого себя,
Ищу забвенья, но со мною
Мой демон злобный, мысль моя, –
И в сердце места нет покою.
О, сколько у этой веры окажется приверженцев, сколько – и каких – отголосков! Бывают в поэзии звездные часы, когда она находит слово, обнимающее и выражающее не меньше как эпоху истории общественного сознания. В «Чайльд-Гарольде» такое слово прозвучало – «тоска». Та, что тайно гложет душу и заставляет томиться сердечной пустотой. Та, что обладает огромной язвительной силой, способной и к ниспровержению любой лжи, хотя бы ложь принимала форму прекрасной возвышенной иллюзии, и к медленному, но непоправимому духовному разрушению человека, не умеющего, просто отказывающегося попытаться с ней совладать. Та, что побуждает искать спасения в бесцельных скитаниях, в гордом, но обреченном бунте одиночки, в презрении ко всем существующим нормам, принципам, верованиям. Та, что несет в себе громадный заряд отрицания, но положительного идеала создать не может.
Откроем еще раз «Героя нашего времени»: ночью, за несколько часов до дуэли с Грушницким, Печорин оглядывается на прожитую жизнь, которая – кто знает? – может оборваться с рассветом. Перед ним на столе роман Вальтера Скотта, он заставит себя открыть книгу и невольно увлечется «волшебным вымыслом», хотя минута для этого, кажется, неподходящая. Но прежде он сделает запись в своем журнале – вот она, эта предельно честная и глубокая исповедь, выразившая всю ту душевную настроенность, которую раньше других узнал, осмыслил и поэтически воплотил Байрон: «Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился?… А верно она существовала, и верно было мне назначенье высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные; но я не угадал этого назначенья, я увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных; из горнила их я вышел тверд и холоден, как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений, лучший цвет жизни».
Не так ли и Гарольд – не угадал, растратил душевные силы в преследовании целей ничтожных, смолоду остыл к достойным идеалам, не веря, что они осуществятся хотя бы отчасти. Печорин – русский человек определенного времени, и он менее всего простое подобие байронического героя. Но родовые черты такого героя в нем обозначены с отчетливостью, которая не оставляет места для заблуждений. Смешно и предполагать, будто Лермонтов лишь переносил в условия русской действительности образ, созданный другим поэтом. Нет, он создавал «историю души человеческой», какой она перед ним возникала, и верил, что она «едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа». А если в этой истории отзывался Байрон, дело было отнюдь не в подражании. Только в том, что время сделало подобный тип человека своим истинным героем.
Вскоре после того, как «Чайльд-Гарольд» выйдет в свет и будет с жадностью прочитан всей образованной Европой, родится понятие «байронизм», которым станут обозначать и ту бунтарскую позицию, и ту безграничную скептичность, какие так сильно дали себя почувствовать в этом удивительном произведении. Понятие, конечно, не совсем точное, потому что оно схватывает определяющие свойства персонажа, отдавая их автору. Байрон пытался оспаривать подобное отождествление, отвергал его и в предисловии к первому изданию, и еще в одном, написанном, когда в 1818 году он принялся за продолжение поэмы, – все напрасно. Слишком часто прямые признания Гарольда перекликались с настроениями, заполнявшими лирику Байрона. Слишком наглядно совпали некоторые существенные черты пилигрима и облик поэта, который познакомил с ним читающую публику. Да и не в этих очевидностях заключалась основная причина. Гарольд был представителем эпохи в гораздо большей степени, чем индивидуальностью, обладающей неповторимым миром. А Байрон – и как художник, и как личность – воплотил дух эпохи глубже и полнее, чем любой из его современников.
Тем не менее некая подмена произошла, и на судьбе Байрона, даже на его посмертной репутации она скажется тяжело. Почти никому недостало проницательности понять, что Гарольд – это только частица души его создателя, только момент, пусть важный и неслучайный, однако никак не конечный момент его жизни – нравственной, идейной. И что нельзя в самом Байроне видеть лишь меланхолию, подавленность, разочарование, безверие, острый, но озлобленный ум, кипение страстей, не находящих отзвука и исхода. Нельзя вот так впрямую утверждать, будто Байрон придал очень уж расширительный смысл собственным переживаниям, и они приглушили, если не вовсе подавили, духовную отзывчивость, сознание связанности каждого человеческого существования со множеством других.
Есть безусловное родство между героем и автором, есть и глубокое различие. Замечали только родство. Ирония Байрона в отношении своего персонажа, строфы, в которых отчетливо распознается авторский юмор, даже тот факт, что в последних песнях Гарольд, собственно, почти исчезает из повествования, – ничто не переменило мнения, согласно которому в лице странника поэт изобразил самого себя.
Отчасти это объяснимо тем, что всех глубоко поразил герой, выведенный Байроном на сцену. Он был нов и необычен, однако нес в себе черты самого характерного типа, созданного временем. Невольно казалось, что Гарольд списан с совершенно конкретного лица, и лицом этим не мог быть никто иной, кроме автора. Образ, сложившийся в воображении поэта, и реальный человек для современников Байрона, да и для потомков, слились нерасторжимо. За всю историю английской литературы не было персонажа, который бы так свободно и, главное, с такой стремительностью шагнул с книжной страницы в повседневную жизнь, порождая множество подобий и подражаний.
Еще не остыло первое впечатление от байроновской поэмы, сама поэма не была окончена (Байрон завершит ее лишь в 1818 году), а уже становилась вполне привычной фигура юноши, который ничему на свете не верит, томится пустотой будничности и слишком хорошо знает цену прекрасным обманам любви, мечтательности, героики. Этот молодой аристократ с какой-то болезненной напряженностью всматривается в окружающую жизнь, но не для того, чтобы разгадать, почему так тесно переплелись в ней радость и горе, благородство и низость. Побуждение его совсем другое: ему нужно вновь и вновь увериться, что в своем презрении к окружающему он прав, и ничего иного не заслуживает этот пошлый обиход с его лицемерием и черствостью.
Самого его испепеляет смутная неодолимая жажда пережить неподдельно высокое чувство. Однако давно и, как ему кажется, безошибочно уверился он, что утолить эту жажду невозможно. Такое уж время: оно дразнит обещаниями решительных перемен, великих действий, которые преобразуют мир, только обещания эти не сбываются, напротив, сами на поверку предстают ложью. И приходится, подавляя «чувств невольный пыл», подобно Гарольду, искать защиты в равнодушии.
Равнодушие – вот наиболее устойчивая примета, по которой в обществе узнают этих странных юношей. И судачат о том, что природа создала их какими-то ущербными, неполноценными, не умеющими ни радоваться, ни страдать. А на самом деле природа тут ни при чем. Да и охладелость души – это ведь больше маска, чем сущность. Вспомним Печорина вечером того бесконечно долгого дня, который начался поединком с Грушницким:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24