Это не означало, что нужно писать только о злобе дня, – нет, полет фантазии порой уносил романтического поэта и в давно минувшие времена, и в страны, которые никогда не существовали. Но сам язык его поэзии и пробуждаемые ею чувства, и композиция, и метафоры, и стиль – все обязано было свидетельствовать, что эти строки вышли из-под пера человека, который ощущает себя непосредственным участником событий, а не просто их случайным современником. Романтики очень много сделали для того, чтобы положить конец всякого рода абстракциям и отвлеченностям в поэзии. Они придали литературе значение самого яркого документа времени, в которое она создается и о котором свидетельствует. Лира Байрона неизменно звучала как голос своего времени, и это смущало людей, привыкших воспринимать искусство по-другому: для них оно было некой условностью, очень далекой от тревог текущей жизни.
Зато у тех, кто по-настоящему проникся настроениями и верованиями, нашедшими отзвук в романтизме, Байрон вызывал отношение восторженное – во многом оттого, что в нем увидели истинного поэта своего времени. Его глубокая родственность этому веку проявлялась не в том лишь, что Байрон вновь и вновь касался важнейших событий, которые были у всех на памяти или перед глазами. Она проявлялась и во всем характере его поэзии, даже в таких ее особенностях, которые кому-то могли показаться просто недосмотром или неумелостью.
Очень тонко это почувствовал Вяземский, старший современник Пушкина и один из самых горячих пропагандистов Байрона в России. Отметив в критической статье, что «Чайльд-Гарольд» и другие байроновские поэмы кажутся неупорядоченными, он твердо и ясно сказал, что никакого небрежения в них нет. Напротив, тут «мысль светлая и верное понятие о характере эпохи своей», когда совершенно иначе стал восприниматься сам ход жизни: «В историческом отношении не успели бы мы пережить то, что пережили на своем веку, если происшествия современные развивались бы постепенно, как прежде обтекая заведенный круг старого циферблата; ныне и стрелка времени как-то перескакивает минуты и считает одними часами». Неслучайно это выражение – «на своем веку». Вяземский родился в 1792 году. Он был участником Бородинской битвы. Он вошел вместе с русской армией в капитулировавший Париж. Он разделял многие идеи и устремления декабристов.
Человеку с такой биографией Байрон говорил особенно много; неудивительно, что Вяземский понял и объяснил характер Гарольда лучше, чем большинство соотечественников Байрона. В этом персонаже Вяземский, как и все, находил черты автобиографические, однако для него вовсе не было главным, насколько Гарольд схож со своим создателем. Куда существеннее, что «подобные лица часто встречаются взору наблюдателя в нынешнем положении общества». Иными словами, они состояние общества характеризуют, и оттого наивны или недобросовестны укоры поэту за то, что у него будто бы выборочный взгляд на вещи. Важно указать болезнь, определить ее природу. о том, что это типичная болезнь эпохи, не сомневался никто из вдумчивых читателей байроновской поэмы.
И в статье Вяземского перечислены все ее симптомы, впервые указанные Байроном, – распря жизни внутренней и внешней жизни, «щедрой для одних умеренных желаний так называемого благоразумия»; «волнение без цели» и «деятельность… не прикладываемая к существенному» – неизбежные последствия этого разлада; «упования, никогда не совершаемые» и, наконец, пресыщение, скука, тоска…
Знаменательно все это и свойственно времени до такой степени, что, по счастливой формулировке Вяземского, «нынешнее поколение требует байроновской поэзии не по моде, не по прихоти, но по глубоко в сердце заронившимся потребностям нынешнего века».
«Чайльд-Гарольд» еще не окончен, напечатаны лишь две первые его песни, но центральный герой уже вошел в пословицу, а поэме суждено обессмертить имя ее автора. Меж тем жизнь поэта Байрона только началась, и вся его дорога, собственно, впереди.
«Он словно в круг магический вступил…»
Скажи, что я лишь свиток пыльный.
Листок оторванный, бессильный
Перед холодным ветром бед…
Байрон
Гарольд странствует по следам своего поэта: Португалия, Испания, Эллада… Байрон покинул Англию в июне 1809 года, чтобы вернуться двадцать пять месяцев спустя. Его маршрут пролег через Лиссабон, Севилью и Кадикс на остров Мальта, а потом в Грецию, в Албанию; несколько недель он провел в Константинополе – столице Османской империи. Обе первые песни «Чайльд-Гарольда» были написаны в пути. Байрон отдал их издателю, ничего не изменяя.
Впечатления, оставленные путешествием, сохранятся нестершимися до конца жизни. Они долго будут питать поэзию Байрона. Когда исподволь, а чаще всего – непосредственно.
Слишком они были яркими, эти впечатления. Война, которая шла уже без малого двадцать лет, почти полностью изолировала Британию от остального мира. Скука лондонских будней воспаляла фантазии об иных, солнечных и романтичных странах. Мечты влекли Байрона на Восток.
В ту пору для европейцев это было довольно расплывчатое понятие. Даже Испанию, длительное время находившуюся под властью арабов, почитали чуть ли не образцовым Востоком. Что уж тогда говорить об огромных территориях, принадлежавших турецкому султану. Все это Восток – и Греция, и Армения, и Балканы.
Для людей того времени география значила куда меньше, чем достаточно условный образ восточного мира, резко отличающегося от всего, что было принято именовать цивилизацией. Границы этого мира пролегали сразу за Альпами и Адриатикой. Дальше простирались земли, о которых знали больше понаслышке, дополняя скудные эти сведения красочными легендами. Воображению рисовался край ослепительного неба, жемчужного теплого моря, исполинских горных пиков, увенчанных снежными шапками, край, где царствуют роскошь и нега, край сказочных чудес, поджидающих на каждом шагу.
Байрон знал, что такие представления – сплошная выдумка, до какой охочи сочинители надрывных романов с восточным колоритом. Еще задолго до поездки он изучил труды историков и этнографов-ориенталистов, перечитал мемуары дипломатов и моряков, часто бывавших на Востоке. Более всего его интересовала Турция. Он как чувствовал, что рано или поздно судьба его соприкоснется с судьбой народов, порабощенных Портой.
Из Фолмута он отплыл основательно подготовленным к встрече с незнакомым миром, и тем не менее уже португальская столица, где сделали первую остановку, поразила его, как откровение. С рейда открывался изумительный вид – кварталы беленьких домиков, сбегающие к морю, разросшиеся сады, потрепанные ветром стены старинных монастырей. Но вскоре очарование исчезло. Лиссабон был грязен и запущен. Война, совсем близкая и еще далеко не законченная, напоминала о себе на каждом шагу.
Ее дыхание сделалось физически ощутимым, когда, по крутым тропам перевалив через Сьерру, Байрон и его спутники увидели перед собой выжженную, сухую испанскую равнину. Нещадно палил зной, вокруг все было пустынно. Следы пожаров, башни, пробитые ядрами и зарастающие по углам жестким бурьяном, – такое зрелище сопровождало Байрона на всем пути через Испанию.
Наполеон рассчитывал без особых хлопот справиться с этой одряхлевшей державой на самом краю Европы. Однако и ему, подобно Гарольду, пришлось убедиться, что «испанец не таков, как португальский раб, подлейший из рабов». Перед натиском наполеоновских дивизий испанская армия была бессильной, но на защиту родины поднялся весь народ. Кампания 1808 года оказалась для Бонапарта предвестьем катастрофы, ожидавшей его четыре года спустя в России. Испанцы проявляли отвагу почти беспримерную:
Я слышу звон металла и копыт
И крики битвы в зареве багряном,
То ваша кровь чужую сталь поит,
То ваши братья сражены тираном.
Войска его идут тройным тараном,
Грохочут залпы на высотах гор,
И нет конца увечиям и ранам.
Летит на тризну Смерть во весь опор,
И ярый бог войны приветствует раздор.
Испания потрясала своим трагическим величием. Байрон ехал в Севилью и видел, как укрепляют узкие проходы в горах, как крестьяне чистят допотопные мушкеты, натачивают дедовские сабли. Какой разительный контраст с английской будничностью! Довольно лишь мимолетного воспоминания о пустынном Лондоне в воскресный день, когда принарядившиеся обыватели чинно разгуливают в Гайд-парке, глазеют на чей-нибудь богатый выезд да судачат о новостях биржи, – точно бы и на миг не хотят задуматься, что от Тахо до дунайских княжеств «шествует Война, трофеи собирая».
Байрону кажется, что у него не найдется иных слов, кроме насмешки, если разговор зайдет о родине, ведь Англия становится совсем уж неинтересной, когда прикасаешься к настоящей жизни, которой – пусть бедствуя и принося бесчисленные жертвы – живут испанцы. Все его помыслы сейчас целиком
О той стране, что новым стала дивом,
Родная всем сердцам вольнолюбивым…
Однако целью путешествия все же оставался Восток; Испания была лишь его преддверьем. Байрон еще не знает, что главным его произведением окажется «Дон-Жуан», переложение (хотя и очень нетрадиционное) легенды, родившейся в Испании и проникнутой ее духом. Еще не начат Цикл, посвященный Наполеону, а ведь без испанских впечатлений эти стихи, наверное, звучали бы совсем по-другому. Творчество – всегда тайна, которой до конца не разгадать: что-то увиденное и пережитое откладывается в Душе и может храниться годами, пока вдруг не приобретет художественного воплощения, не прорвется в строке, быть может, и неосознанно, однако с обязательностью непреложной. У Байрона так было не раз; Испания и все, что она для него знаменовала, – лишь характерный пример.
А сейчас муза странствий увлекает его в Элладу, эту гробницу красоты, оставшуюся бессмертной и в своей гибели:
Пусть умер гений, вольность умерла, – Природа вечная прекрасна и светла. Ненадолго он задержится в Ла-Валетте, где настиг его карантин, объявленный из-за холеры, вспыхнувшей на греческих островах. Мальта, эта «гарнизонная теплица» – остров был превращен в английскую крепость, – оставила Байрона равнодушным, зато как забилось его сердце, когда смутно обрисовались вдали рыжеватые греческие холмы и берег стал на глазах разламываться, запестрев бесчисленными бухтами, заливами, гаванями. Бросили якорь в Превезе, на западном греческом побережье, у границы с Албанией. Был самый конец сентября 1809 года; густая синева неба обволакивала вершины безлюдных гор, на крышах лежал тончайший слой песка, смешанного с цветочной пыльцой – памятью об ушедшем лете. Грудь вздымалась высоко, легкие жадно ловили воздух. Он был особенным. Когда-то им дышали боги Олимпа и герои, ставшие легендой.
Что теперь от нее сохранилось, от Древней Греции, этой колыбели европейской культуры? По первому ощущению – ничего, кроме развалин и обломков. Впрочем, даже и они становились редкостью – постарались сомнительные почитатели античного искусства вроде лорда Элджина, только что вывезшего в Англию уцелевшие портики Парфенона.
Уже много столетий Эллада оставалась под турецким владычеством. Провинциями, чьи имена в Европе знал каждый школьник, управляли султанские наместники-паши, в знаменитых античных городах укрепились отряды янычар. А сами города представляли жалкую картину непоправимого упадка: кривые улочки без единого окна – сплошь каменные заборы, – церкви, перестроенные из храмов, которые воздвигали две с лишним тысячи лет тому назад, повсюду нищета, повсюду
…грек молчит, и рабьи гнутся спины,
И, под плетьми турецкими смирясь,
Простерлась Греция, затоптанная в грязь.
Но и униженная, обобранная, растоптанная, она все равно служила яблоком раздора между могущественными государствами, убежденными, что у Оттоманской империи нет будущего. Наместники интриговали против султана. Албания, где правил Али-паша, фактически почти обособилась от Порты, подчинив себе и большинство областей Эллады. На Ионических островах с 1800 года существовала своя республика, державшаяся поддержкой сначала Александра I, а затем Наполеона. В Петербурге строили планы овладения Босфором, в Париже снаряжали армию к египетскому походу, и все это прямо отражалось на политической жизни Греции. Она исподволь готовилась к освободительной войне. Сочувствие всех передовых людей Европы было на ее стороне.
О Греция! Восстань же на борьбу!
Раб должен сам добыть себе свободу!
Ты цепи обновишь, но не судьбу.
Иль кровью смыть позор, иль быть рабом рабу! –
так писал Байрон во второй песне «Чайльд-Гарольда» и, может быть, уже тогда, в марте 1810 года, предвидел, что эти строки не останутся только поэзией, а укажут последующее направление самой его жизни. Зная, как она окончится, трудно избавиться от чувства, что Байрон начертал эпиграф ко всей греческой главе своей биографии. Важнейшей ее главе.
А начиналась эта глава в то первое путешествие Байрона на Восток. Он изъездил весь греческий север и запад, побывал в Фессалии и Эпире, бродил по пустынным площадям Афин, где сорная трава росла вокруг античных мраморных колонн, и думал, что Греция, достигшая такого упадка, должно быть, не возродится никогда. Его поразили сулиоты – албанские горцы, отличавшиеся неукротимой воинственностью и презрением к смерти. В Янине, куда редко добирались европейские путешественники, в цитадели Али-паши он вел беседы с этим «разбойником именитым», оценив его дарования искушенного политика, умевшего до поры сдерживать пылкие устремления своих подданных, которые мечтали о государственной самостоятельности. Жители Албании пленили его всегдашней готовностью кинжалом рассчитаться за любую обиду; их богато расшитые красные шарфы и меховые папахи, надвинутые на смуглые, обветренные лица, весь их облик был начисто лишен «вульгарности тупой», которая так раздражала Байрона у него на родине.
По возвращении он рассказывал друзьям, как однажды спас от верной гибели девушку-турчанку, отданную в гарем какому-то купцу и провинившуются перед своим повелителем. Обычай требовал казнить неверных жен; жертву зашили в мешок и понесли к морю – Байрон ее отбил и помог ей скрыться. Для романтика подобное приключение скрывало в себе бездну поэзии. Был найден сюжет, не раз потом использованный в байроновских поэмах, которые сам он называл восточными повестями.
Восток, каким он изображен в этих поэмах, или повестях, остается скорее декоративным фоном, чем живой реальностью. В романтическом повествовании иначе и не могло быть – таковы его особые законы. Но все же какие-то черточки действительной жизни, открывшейся Байрону, пока он странствовал в далеких экзотических краях, сохранены и на страницах его поэм. Смутно угадываются то Морея, как в новое время стали именовать Пелопоннес и всю местность вокруг Афин, то Албания, то Константинополь.
В османской столице Байрон прожил два летних месяца 1810 года. Жарким полднем запирался у себя и шлифовал «Чайльд-Гарольда», но работалось плохо, голова была занята новыми впечатлениями – и до чего яркими! Громадный город на стыке двух континентов Байрон воспринял как одно из чудес света. Да и нельзя было по-иному воспринять эти голубые минареты, соседствующие с христианскими соборами эпохи поздней античности, и неумолкающий гомон многолюдных базаров, куда съезжались со всех концов гигантской империи, и дивную панораму великолепных садов, шумных причалов, сгрудившихся мачт в бухте, где пахло пряностями и молодым виноградом, и вечное кипенье разноязычной красочной толпы на раскаленных солнцем улицах, по которым хотелось слоняться дни напролет…
Потом опять были Афины и длительные поездки по Греции, споры о ее будущем, которое Байрон оценивал в общем без энтузиазма, хотя ему страстно хотелось верить, что, вопреки всему, «славы крылья сохранились», пусть греческий гений исчез в бескрылом рабстве. Были напряженные размышления о смысле и о цели истории, распорядившейся так, что от величия прошлого остались два десятка страниц в школьном учебнике, полки педантских монографий да груды камней:
И это все! И на руины эти
Лишь отсвет падает сквозь даль тысячелений.
Но воспоминания о Янине, о Константинополе, о доподлинном Востоке все равно оказались самыми стойкими, самыми неотступными. Они не могли не вылиться поэтическими строфами. Едва распаковав чемоданы дома, в Ньюстеде, Байрон засел за письменный стол. Он писал «Гяура» – первую из своих восточных повестей.
* * *
Всего их было создано пять: кроме «Гяура», еще «Абидосская невеста», «Корсар», «Лара» и «Осада Коринфа». Позднее к этому циклу добавилась «Паризина». Правда, действие ее развертывается в Италии, которую никто не причислял к Востоку, в сколь бы широком значении ни употреблялось это слово.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
Зато у тех, кто по-настоящему проникся настроениями и верованиями, нашедшими отзвук в романтизме, Байрон вызывал отношение восторженное – во многом оттого, что в нем увидели истинного поэта своего времени. Его глубокая родственность этому веку проявлялась не в том лишь, что Байрон вновь и вновь касался важнейших событий, которые были у всех на памяти или перед глазами. Она проявлялась и во всем характере его поэзии, даже в таких ее особенностях, которые кому-то могли показаться просто недосмотром или неумелостью.
Очень тонко это почувствовал Вяземский, старший современник Пушкина и один из самых горячих пропагандистов Байрона в России. Отметив в критической статье, что «Чайльд-Гарольд» и другие байроновские поэмы кажутся неупорядоченными, он твердо и ясно сказал, что никакого небрежения в них нет. Напротив, тут «мысль светлая и верное понятие о характере эпохи своей», когда совершенно иначе стал восприниматься сам ход жизни: «В историческом отношении не успели бы мы пережить то, что пережили на своем веку, если происшествия современные развивались бы постепенно, как прежде обтекая заведенный круг старого циферблата; ныне и стрелка времени как-то перескакивает минуты и считает одними часами». Неслучайно это выражение – «на своем веку». Вяземский родился в 1792 году. Он был участником Бородинской битвы. Он вошел вместе с русской армией в капитулировавший Париж. Он разделял многие идеи и устремления декабристов.
Человеку с такой биографией Байрон говорил особенно много; неудивительно, что Вяземский понял и объяснил характер Гарольда лучше, чем большинство соотечественников Байрона. В этом персонаже Вяземский, как и все, находил черты автобиографические, однако для него вовсе не было главным, насколько Гарольд схож со своим создателем. Куда существеннее, что «подобные лица часто встречаются взору наблюдателя в нынешнем положении общества». Иными словами, они состояние общества характеризуют, и оттого наивны или недобросовестны укоры поэту за то, что у него будто бы выборочный взгляд на вещи. Важно указать болезнь, определить ее природу. о том, что это типичная болезнь эпохи, не сомневался никто из вдумчивых читателей байроновской поэмы.
И в статье Вяземского перечислены все ее симптомы, впервые указанные Байроном, – распря жизни внутренней и внешней жизни, «щедрой для одних умеренных желаний так называемого благоразумия»; «волнение без цели» и «деятельность… не прикладываемая к существенному» – неизбежные последствия этого разлада; «упования, никогда не совершаемые» и, наконец, пресыщение, скука, тоска…
Знаменательно все это и свойственно времени до такой степени, что, по счастливой формулировке Вяземского, «нынешнее поколение требует байроновской поэзии не по моде, не по прихоти, но по глубоко в сердце заронившимся потребностям нынешнего века».
«Чайльд-Гарольд» еще не окончен, напечатаны лишь две первые его песни, но центральный герой уже вошел в пословицу, а поэме суждено обессмертить имя ее автора. Меж тем жизнь поэта Байрона только началась, и вся его дорога, собственно, впереди.
«Он словно в круг магический вступил…»
Скажи, что я лишь свиток пыльный.
Листок оторванный, бессильный
Перед холодным ветром бед…
Байрон
Гарольд странствует по следам своего поэта: Португалия, Испания, Эллада… Байрон покинул Англию в июне 1809 года, чтобы вернуться двадцать пять месяцев спустя. Его маршрут пролег через Лиссабон, Севилью и Кадикс на остров Мальта, а потом в Грецию, в Албанию; несколько недель он провел в Константинополе – столице Османской империи. Обе первые песни «Чайльд-Гарольда» были написаны в пути. Байрон отдал их издателю, ничего не изменяя.
Впечатления, оставленные путешествием, сохранятся нестершимися до конца жизни. Они долго будут питать поэзию Байрона. Когда исподволь, а чаще всего – непосредственно.
Слишком они были яркими, эти впечатления. Война, которая шла уже без малого двадцать лет, почти полностью изолировала Британию от остального мира. Скука лондонских будней воспаляла фантазии об иных, солнечных и романтичных странах. Мечты влекли Байрона на Восток.
В ту пору для европейцев это было довольно расплывчатое понятие. Даже Испанию, длительное время находившуюся под властью арабов, почитали чуть ли не образцовым Востоком. Что уж тогда говорить об огромных территориях, принадлежавших турецкому султану. Все это Восток – и Греция, и Армения, и Балканы.
Для людей того времени география значила куда меньше, чем достаточно условный образ восточного мира, резко отличающегося от всего, что было принято именовать цивилизацией. Границы этого мира пролегали сразу за Альпами и Адриатикой. Дальше простирались земли, о которых знали больше понаслышке, дополняя скудные эти сведения красочными легендами. Воображению рисовался край ослепительного неба, жемчужного теплого моря, исполинских горных пиков, увенчанных снежными шапками, край, где царствуют роскошь и нега, край сказочных чудес, поджидающих на каждом шагу.
Байрон знал, что такие представления – сплошная выдумка, до какой охочи сочинители надрывных романов с восточным колоритом. Еще задолго до поездки он изучил труды историков и этнографов-ориенталистов, перечитал мемуары дипломатов и моряков, часто бывавших на Востоке. Более всего его интересовала Турция. Он как чувствовал, что рано или поздно судьба его соприкоснется с судьбой народов, порабощенных Портой.
Из Фолмута он отплыл основательно подготовленным к встрече с незнакомым миром, и тем не менее уже португальская столица, где сделали первую остановку, поразила его, как откровение. С рейда открывался изумительный вид – кварталы беленьких домиков, сбегающие к морю, разросшиеся сады, потрепанные ветром стены старинных монастырей. Но вскоре очарование исчезло. Лиссабон был грязен и запущен. Война, совсем близкая и еще далеко не законченная, напоминала о себе на каждом шагу.
Ее дыхание сделалось физически ощутимым, когда, по крутым тропам перевалив через Сьерру, Байрон и его спутники увидели перед собой выжженную, сухую испанскую равнину. Нещадно палил зной, вокруг все было пустынно. Следы пожаров, башни, пробитые ядрами и зарастающие по углам жестким бурьяном, – такое зрелище сопровождало Байрона на всем пути через Испанию.
Наполеон рассчитывал без особых хлопот справиться с этой одряхлевшей державой на самом краю Европы. Однако и ему, подобно Гарольду, пришлось убедиться, что «испанец не таков, как португальский раб, подлейший из рабов». Перед натиском наполеоновских дивизий испанская армия была бессильной, но на защиту родины поднялся весь народ. Кампания 1808 года оказалась для Бонапарта предвестьем катастрофы, ожидавшей его четыре года спустя в России. Испанцы проявляли отвагу почти беспримерную:
Я слышу звон металла и копыт
И крики битвы в зареве багряном,
То ваша кровь чужую сталь поит,
То ваши братья сражены тираном.
Войска его идут тройным тараном,
Грохочут залпы на высотах гор,
И нет конца увечиям и ранам.
Летит на тризну Смерть во весь опор,
И ярый бог войны приветствует раздор.
Испания потрясала своим трагическим величием. Байрон ехал в Севилью и видел, как укрепляют узкие проходы в горах, как крестьяне чистят допотопные мушкеты, натачивают дедовские сабли. Какой разительный контраст с английской будничностью! Довольно лишь мимолетного воспоминания о пустынном Лондоне в воскресный день, когда принарядившиеся обыватели чинно разгуливают в Гайд-парке, глазеют на чей-нибудь богатый выезд да судачат о новостях биржи, – точно бы и на миг не хотят задуматься, что от Тахо до дунайских княжеств «шествует Война, трофеи собирая».
Байрону кажется, что у него не найдется иных слов, кроме насмешки, если разговор зайдет о родине, ведь Англия становится совсем уж неинтересной, когда прикасаешься к настоящей жизни, которой – пусть бедствуя и принося бесчисленные жертвы – живут испанцы. Все его помыслы сейчас целиком
О той стране, что новым стала дивом,
Родная всем сердцам вольнолюбивым…
Однако целью путешествия все же оставался Восток; Испания была лишь его преддверьем. Байрон еще не знает, что главным его произведением окажется «Дон-Жуан», переложение (хотя и очень нетрадиционное) легенды, родившейся в Испании и проникнутой ее духом. Еще не начат Цикл, посвященный Наполеону, а ведь без испанских впечатлений эти стихи, наверное, звучали бы совсем по-другому. Творчество – всегда тайна, которой до конца не разгадать: что-то увиденное и пережитое откладывается в Душе и может храниться годами, пока вдруг не приобретет художественного воплощения, не прорвется в строке, быть может, и неосознанно, однако с обязательностью непреложной. У Байрона так было не раз; Испания и все, что она для него знаменовала, – лишь характерный пример.
А сейчас муза странствий увлекает его в Элладу, эту гробницу красоты, оставшуюся бессмертной и в своей гибели:
Пусть умер гений, вольность умерла, – Природа вечная прекрасна и светла. Ненадолго он задержится в Ла-Валетте, где настиг его карантин, объявленный из-за холеры, вспыхнувшей на греческих островах. Мальта, эта «гарнизонная теплица» – остров был превращен в английскую крепость, – оставила Байрона равнодушным, зато как забилось его сердце, когда смутно обрисовались вдали рыжеватые греческие холмы и берег стал на глазах разламываться, запестрев бесчисленными бухтами, заливами, гаванями. Бросили якорь в Превезе, на западном греческом побережье, у границы с Албанией. Был самый конец сентября 1809 года; густая синева неба обволакивала вершины безлюдных гор, на крышах лежал тончайший слой песка, смешанного с цветочной пыльцой – памятью об ушедшем лете. Грудь вздымалась высоко, легкие жадно ловили воздух. Он был особенным. Когда-то им дышали боги Олимпа и герои, ставшие легендой.
Что теперь от нее сохранилось, от Древней Греции, этой колыбели европейской культуры? По первому ощущению – ничего, кроме развалин и обломков. Впрочем, даже и они становились редкостью – постарались сомнительные почитатели античного искусства вроде лорда Элджина, только что вывезшего в Англию уцелевшие портики Парфенона.
Уже много столетий Эллада оставалась под турецким владычеством. Провинциями, чьи имена в Европе знал каждый школьник, управляли султанские наместники-паши, в знаменитых античных городах укрепились отряды янычар. А сами города представляли жалкую картину непоправимого упадка: кривые улочки без единого окна – сплошь каменные заборы, – церкви, перестроенные из храмов, которые воздвигали две с лишним тысячи лет тому назад, повсюду нищета, повсюду
…грек молчит, и рабьи гнутся спины,
И, под плетьми турецкими смирясь,
Простерлась Греция, затоптанная в грязь.
Но и униженная, обобранная, растоптанная, она все равно служила яблоком раздора между могущественными государствами, убежденными, что у Оттоманской империи нет будущего. Наместники интриговали против султана. Албания, где правил Али-паша, фактически почти обособилась от Порты, подчинив себе и большинство областей Эллады. На Ионических островах с 1800 года существовала своя республика, державшаяся поддержкой сначала Александра I, а затем Наполеона. В Петербурге строили планы овладения Босфором, в Париже снаряжали армию к египетскому походу, и все это прямо отражалось на политической жизни Греции. Она исподволь готовилась к освободительной войне. Сочувствие всех передовых людей Европы было на ее стороне.
О Греция! Восстань же на борьбу!
Раб должен сам добыть себе свободу!
Ты цепи обновишь, но не судьбу.
Иль кровью смыть позор, иль быть рабом рабу! –
так писал Байрон во второй песне «Чайльд-Гарольда» и, может быть, уже тогда, в марте 1810 года, предвидел, что эти строки не останутся только поэзией, а укажут последующее направление самой его жизни. Зная, как она окончится, трудно избавиться от чувства, что Байрон начертал эпиграф ко всей греческой главе своей биографии. Важнейшей ее главе.
А начиналась эта глава в то первое путешествие Байрона на Восток. Он изъездил весь греческий север и запад, побывал в Фессалии и Эпире, бродил по пустынным площадям Афин, где сорная трава росла вокруг античных мраморных колонн, и думал, что Греция, достигшая такого упадка, должно быть, не возродится никогда. Его поразили сулиоты – албанские горцы, отличавшиеся неукротимой воинственностью и презрением к смерти. В Янине, куда редко добирались европейские путешественники, в цитадели Али-паши он вел беседы с этим «разбойником именитым», оценив его дарования искушенного политика, умевшего до поры сдерживать пылкие устремления своих подданных, которые мечтали о государственной самостоятельности. Жители Албании пленили его всегдашней готовностью кинжалом рассчитаться за любую обиду; их богато расшитые красные шарфы и меховые папахи, надвинутые на смуглые, обветренные лица, весь их облик был начисто лишен «вульгарности тупой», которая так раздражала Байрона у него на родине.
По возвращении он рассказывал друзьям, как однажды спас от верной гибели девушку-турчанку, отданную в гарем какому-то купцу и провинившуются перед своим повелителем. Обычай требовал казнить неверных жен; жертву зашили в мешок и понесли к морю – Байрон ее отбил и помог ей скрыться. Для романтика подобное приключение скрывало в себе бездну поэзии. Был найден сюжет, не раз потом использованный в байроновских поэмах, которые сам он называл восточными повестями.
Восток, каким он изображен в этих поэмах, или повестях, остается скорее декоративным фоном, чем живой реальностью. В романтическом повествовании иначе и не могло быть – таковы его особые законы. Но все же какие-то черточки действительной жизни, открывшейся Байрону, пока он странствовал в далеких экзотических краях, сохранены и на страницах его поэм. Смутно угадываются то Морея, как в новое время стали именовать Пелопоннес и всю местность вокруг Афин, то Албания, то Константинополь.
В османской столице Байрон прожил два летних месяца 1810 года. Жарким полднем запирался у себя и шлифовал «Чайльд-Гарольда», но работалось плохо, голова была занята новыми впечатлениями – и до чего яркими! Громадный город на стыке двух континентов Байрон воспринял как одно из чудес света. Да и нельзя было по-иному воспринять эти голубые минареты, соседствующие с христианскими соборами эпохи поздней античности, и неумолкающий гомон многолюдных базаров, куда съезжались со всех концов гигантской империи, и дивную панораму великолепных садов, шумных причалов, сгрудившихся мачт в бухте, где пахло пряностями и молодым виноградом, и вечное кипенье разноязычной красочной толпы на раскаленных солнцем улицах, по которым хотелось слоняться дни напролет…
Потом опять были Афины и длительные поездки по Греции, споры о ее будущем, которое Байрон оценивал в общем без энтузиазма, хотя ему страстно хотелось верить, что, вопреки всему, «славы крылья сохранились», пусть греческий гений исчез в бескрылом рабстве. Были напряженные размышления о смысле и о цели истории, распорядившейся так, что от величия прошлого остались два десятка страниц в школьном учебнике, полки педантских монографий да груды камней:
И это все! И на руины эти
Лишь отсвет падает сквозь даль тысячелений.
Но воспоминания о Янине, о Константинополе, о доподлинном Востоке все равно оказались самыми стойкими, самыми неотступными. Они не могли не вылиться поэтическими строфами. Едва распаковав чемоданы дома, в Ньюстеде, Байрон засел за письменный стол. Он писал «Гяура» – первую из своих восточных повестей.
* * *
Всего их было создано пять: кроме «Гяура», еще «Абидосская невеста», «Корсар», «Лара» и «Осада Коринфа». Позднее к этому циклу добавилась «Паризина». Правда, действие ее развертывается в Италии, которую никто не причислял к Востоку, в сколь бы широком значении ни употреблялось это слово.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24