Мелвилл никогда не сомневался, что в жизни Готорна есть некая тайна, так никогда до конца и не проясненная, именно этой тайне обязаны своим рождением черные куски его произведений. Что ж, суждение Мелвилла представляет для нас преимущественный интерес, если вспомнить, что подобные фантазии были весьма характерны и для него самого, человека, склонного в первую очередь к черным поступкам, особенно после того, как он убедился в том, что следом за первыми и весьма громкими литературными успехами – когда его приняли за морского репортера – писательский труд уготовил ему сплошные неудачи.
Но вот ведь какой курьез! Я в этих моих заметках успел уже столько наговорить о болезни Бартлби, но до сих пор не удосужился упомянуть о том, что сам Мелвилл страдал ею еще до появления на свет своего знаменитого героя, а это наталкивает нас на мысль: не придумал ли он Бартлби, чтобы описать собственный недуг?
Занятно также понаблюдать за тем, как я, уже заполнив немало страниц дневника – а он, скажем честно, все больше и больше отделяет меня от внешнего мира, постепенно превращая в призрака, – иногда выхожу на прогулку по нашему району, невольно уподобляясь Уэйкфилду, словно и у меня есть жена, которая считает мужа, то есть меня, покойным, а я продолжаю себе жить по соседству, и пишу эти свои заметки, и порой шпионю за ней, например, когда она отправляется за покупками. Так вот, я еще почти ни словом не помянул литературные провалы как прямую причину появления Болезни или отказа продолжать писать. Но дело все в том, что случай неудачников, если хорошенько пораскинуть мозгами, не представляет, собственно, большого интереса – тут все слишком уж очевидно, ведь нет никакой заслуги в том, что ты становишься писателем направления Нет, потому что потерпел неудачу. Провал слишком ярко высвечивает, не оставляя почти и тени загадки, обстоятельства тех, кто бросил писать по столь заурядной причине.
Если самоубийство – это самое непростое из-за своей предельной радикальности решение, которое при всем при том в общем-то легко истолковать и как решение на самом деле простейшее, то отказ от писательства из-за пережитой неудачи рисуется мне удручающе простым выходом из положения; хотя есть исключения, о которых я намерен упомянуть, и к их числу, разумеется, готов отнести случай Мелвилла, ибо он имеет право на что угодно (поскольку это он придумал примитивное – и одновременно сложнейшее и хитроумнейшее – смирение Бартлби, а тот никогда и ни за что не выбрал бы столь прямой путь: собственной рукой подвести жирную и прямую черту смерти под своей жизнью, и уж тем более не опустился бы до слез или бегства после поражения; нет, Бартлби нашел совершенно блестящий способ освоиться с мыслью о неудаче – никаких самоубийств или бесконечных стенаний, он просто ел пряники, то есть оставил за собой право, как и прежде, «предпочитать отказаться», – вот почему Мелвиллу я прощаю все).
Историю относительного краха литературной карьеры Мелвилла (относительного, потому что, выдумав совсем другой жизненный крах – крах Бартлби, он вполне успокоился) вкратце можно резюмировать так: после дебютных приключенческих рассказов, имевших оглушительный успех – в первую очередь благодаря тому, что автора приняли за журналиста, который описывает жизнь моряков, – появление «Марди» обескуражило публику; роман был – и остается по сей день – нелегким для чтения, но его сюжет предвосхищал будущие произведения Кафки: в нем описывалась бесконечная погоня по бесконечным морям. «Моби Дик» в 1851 году потряс почти всех, кто потрудился его прочесть. Роман «Пьер, или Двусмысленности» страшно не понравился критикам, а «Рассказы на веранде» (куда и был включен, последним по счету, «Писец Бартлби», тремя годами раньше опубликованный в одном из журналов без подписи автора) прошли незамеченными.
В 1853 году Мелвилл, которому исполнилось тридцать четыре года, сделал вывод, что он потерпел полный крах. Пока его воспринимали как репортера, описывающего морские приключения, все шло отлично, но как только из-под его пера начали выходить шедевры, ни публика, ни критика их не приняли – с тем единодушием, какое обычно отличает ошибочные суждения.
Именно в 1853 году, убедившись в полном поражении, Мелвилл написал повесть «Писец Бартлби», по сути явившуюся лекарством против депрессии и тем зернышком, из которого выросли будущие книги Мелвилла, – через три года был закончен «Мошенник» – история весьма оригинального авантюриста (время породит его двойника – Дюшана), где перед читателями предстала целая галерея суровых и мрачных картин. Эта книга увидела свет в 1857 году и волей судьбы стала последним прозаическим произведением, напечатанным самим автором.
Мелвилл умер в 1891 году, всеми забытый. За последние тридцать четыре года жизни он написал длинную поэму, воспоминания о путешествиях и – незадолго до смерти – повесть «Билли Бад», еще один шедевр, предвещающий появление Кафки. Историю о некоем судебном процессе, когда моряка безвинно приговорили к смертной казни, словно во искупление греха – за то, что он был молодым, счастливым и наивным. Шедевр увидел свет через тридцать три года после кончины автора.
Все, написанное за эти тридцать четыре года, создавалось в духе Бартлби – вяло, словно бы нехотя, словно бы автор на самом деле предпочитал этого не делать, и тут просвечивало очевидное желание: отвергнуть отвергнувший его мир. Когда я раздумываю над поступком Мелвилла, мне вспоминаются слова Мориса Бланшо про всех тех, кто сумел – каждый в свое время – отвергнуть милую сердцу видимость привычной взаимосвязи с людьми, почти всегда на поверку дутой, но столь востребованной, добавим, нынешними авторами: «Жест отвержения труден и необычен, хотя у всех у нас он выглядит одинаково, когда мы к нему прибегаем. Почему труден? Потому что отвергать приходится не только худшее, но и вроде бы разумное, то, что можно было бы назвать счастливым разрешением дела».
Когда Мелвилл перестал мечтать о счастливом разрешении дела и надеяться на публикации, когда стал вести себя исключительно так, как ведут себя люди, «предпочитающие отказаться», он много лет подряд постоянно искал работу, чтобы содержать семью, – любую работу. А когда наконец нашел – где-то году в 1866-м, – его судьба в точности повторила судьбу Бартлби, им же самим сотворенного странного персонажа.
Параллельные жизни. В последние годы Мелвилл, как и его герой Бартлби, эта «последняя колонна разрушенного храма», служил в заштатной нью-йоркской конторе.
Невозможно побороть искушение и не сравнить контору Мелвилла с той, в которой служил Кафка, написавший Фелице Бауэр, что литература гнала его из жизни, то есть из конторы. Если эти драматические слова всегда вызывали у меня смех – особенно сегодня, когда я пребываю в прекрасном расположении духа и вспоминаю Монтеня, говорившего, что у нас есть одно отличительное свойство: мы созданы, в равной мере чтобы смешить и смеяться, – то другие слова Кафки, также адресованные Фелице Бауэр и менее известные, чем приведенные выше, смешат меня еще больше, и я часто их вспоминал, сидя у себя в конторе, то есть они помогали мне одолевать тоску, когда она только начинала наклевываться: «Дорогая, я должен думать о тебе всегда и везде, поэтому пишу, расположившись за столом моего начальника, которого в данный момент изображаю».
49) Ричард Эллман в биографии Джойса описывает такой эпизод, словно сошедший со сцены театра Нет:
«Джойсу было тогда пятьдесят, а Беккету двадцать шесть. Беккет обожал молчание, Джойс – тоже; они, оба бесконечно печальные, вели диалоги, которые сводились только к обмену молчанием; Беккет печалился главным образом о судьбах мира, Джойс – о себе самом. Джойс сидел в привычной для него позе: скрестив ноги, так что носок той ноги, что была сверху, уходил под икру ноги, что была снизу; высокий и тощий Беккет сидел в такой же позе. Внезапно Джойс спрашивал нечто вроде:
– Разве мог идеалист Юм написать хоть какую-нибудь историю?
Беккет отзывался:
– Историю представлений».
50) За известным каталонским поэтом Ж. В. Фойшем я не раз тайком наблюдал в его кондитерской, расположенной в барселонском районе Сарриа. Он всегда сидел сбоку от toulell за кассой и словно созерцал оттуда мир пирожных. Когда университет устроил вечер в его честь, я находился в рядах многочисленной публики, и мне очень хотелось наконец-то услышать, что он скажет, да только вот Фойш в тот день почти ничего не сказал, а лишь подтвердил, что с поэзией расстался навсегда. Помню, меня это задело за живое, возможно, уже тогда я начал обдумывать свои будущие постраничные комментарии, заметки об отказах от писательства; и я задавался вопросом, откуда Фойш знает, что не будет больше писать, и вообще, разве может человек быть уверенным в таких вещах. А еще я задавался вопросом, чем занимается тот, кто перестал писать, если писал он всегда. Тут надо пояснить, что я восхищался Фойшем, то есть всю жизнь любил его стихи, его поэтический язык – впитав в себя традицию, он рванул вперед, в современность («m'exalta el nou, m'enamora el veil» – «меня будоражит новое, я влюблен в старое»), обновил художественные возможности каталанского языка. Я восхищался им, и мне было нужно, чтобы он продолжал писать стихи, и поэтому меня ужасно огорчала мысль, что он покончил с творчеством и, пожалуй, решил просто-напросто сидеть и дожидаться смерти. Я не нашел утешения и в заметке Пере Жимферрера, напечатанной в журнале «Дестино», правда, она кое-что объясняла. По поводу бесповортного молчания Фойша Жимферрер написал: «Но в глазах его (Фойша) бьется все то же – хотя теперь и более спокойное – пламя: сияние мечты, отныне погребенной под незримой лавой <…>. За границей того, что рядом, можно угадать глухой рокот океана, гул бездны: Фойш по ночам продолжает видеть во сне стихи, которых уже не пишет».
Ненаписанные, но пережитые в воображении стихи – прекраснейший финал для человека, бросившего писать.
51) Вечная мечта Оскара Уайльда, высказанная в эссе «Критик как художник»: «…не делать совершенно ничего, хотя это самая трудная вещь на свете, самая трудная и самая интеллектуальная».
В Париже, в последние два года жизни, испытывая чувство полного морального уничтожения, он, как это ни странно, смог осуществить эту свою давнюю мечту – совершенно ничего не делать. Потому что в последние два года жизни Уайльд не писал, решив навсегда бросить литературу и познать иные наслаждения, познать мудрую радость ничегонеделанья, отдаться полной праздности и горьким раздумьям. Человек, в свое время сказавший, что «работа – это проклятье пьющих классов», бежал от литературы, как от чумы, и посвятил себя прогулкам, питью и, нередко, суровому и чистому созерцанию.
«Для Платона и Аристотеля, – писал он, – полное бездействие всегда было самой благородной формой энергии. Для людей самой высокой культуры созерцание всегда было единственным достойным человека занятием».
Он также писал, что «избранный живет, чтобы ничего не делать»; именно так он и прожил оставшиеся ему два года жизни. Иногда принимал у себя верного друга Фрэнка Харриса – будущего своего биографа, – который, изумляясь полному безделью Уайльда, не раз повторял:
– Как вижу, ты опять сидишь сложа руки…
Однажды Уайльд ответил:
– Дело в том, что в трудолюбии таится зародыш всякого уродства, зато я не перестал порождать идеи и, если хочешь, продам тебе одну.
В тот же вечер он продал Харрису за пятьдесят фунтов сюжет для комедии, которую тот быстренько состряпал и в мгновение ока поставил под названием «Мистер и миссис Девентри» в лондонском театре «Ройял» 25 октября 1900 года, всего за месяц до смерти Уайльда, настигшей того в комнатенке парижского отеля «Эльзас».
Еще до премьеры Уайльд – а жить ему оставался месяц – понял, после же премьеры окончательно уверился в мысли, что продлить счастливое существование ему поможет регулярное требование гонораров за каждый спектакль, показанный в театре «Ройял», – пьеса шла в Лондоне с большим успехом. И он принялся донимать Харриса письмами примерно такого содержания: «Вы не только украли у меня пьесу, но еще и безнадежно испортили ее, поэтому я требую еще пятьдесят фунтов» – и так до самой своей смерти.
В связи с кончиной Уайльда одна парижская газета весьма кстати привела его слова: «Когда я не знал жизни, я писал; теперь, когда я постиг ее смысл, писать мне больше не о чем».
Эта фраза отлично увязывается с финалом Уайльда. Перед смертью он два года наслаждался счастьем, не испытывая ни малейшей потребности в творчестве, в том, чтобы добавить хоть строку к уже написанному. Очень даже вероятно, что после смерти он постиг полноту неведомого и открыл, в чем именно состоит ничегонеделанье, то есть понял, почему и вправду на свете нет ничего труднее и интеллектуальнее.
Через пятьдесят лет после его смерти, на тех же улицах Латинского квартала, по которым он бродил, наслаждаясь ленивой праздностью и забыв о литературе, на одной из стен в ста метрах от отеля «Эльзас» появился первый знак, свидетельствующий о рождении радикального течения «ситуационистов», – публика впервые узнала о бунтарях, которые восстали против общества и вроде бы плыли по воле волн, но уже готовились крикнуть свое Нет всему, что встретят на пути, и будут долго кричать в порыве острого чувства одиночества, беспомощности и неукорененности, но и счастья тоже – а ведь все это наполняло последние дни жизни Оскара Уайльда.
Первым свидетельством рождения «ситуационистов» стала надпись на стене – в ста метрах от отеля «Эльзас». Говорили, будто это дань памяти Оскара Уайльда. Надпись сделали те, кто под предводительством Ги Дебора вскоре предложат, чтобы в больших городах для пешеходов открыли крыши домов. Она гласила «Никогда не работайте».
52) Хулио Рамон Рибейро – перуанский писатель, по-вальзеровски деликатный, – он всегда писал так, словно шел на цыпочках, чтобы не ранить собственную скромность, чтобы не пересечься хоть в чем-то – как знать заранее! – с Марио Варгасом Льосой; он всегда подозревал и постепенно подозрение переросло в уверенность, будто есть целый ряд книг, составивших часть истории направления Нет, хотя их, этих книг, на самом деле не существует. Книги-призраки, невидимые тексты имеют обыкновение вдруг постучаться в нашу дверь, а когда мы спешим впустить их, испаряются; мы отворяем дверь – а их уже нет, и след простыл. Но ведь то была, несомненно, великая книга, великая книга, жившая в нас, та самая, которую на самом-то деле нам было предначертано написать, наша книга, та самая, какую мы уже никогда не сможем ни сочинить, ни прочесть. Но книга эта – не сомневайтесь – существует, она словно получила отсрочку в истории искусства Нет.
«Недавно я читал Сервантеса, – пишет Рибейро в „Искушении провалом“, – и почувствовал некое дуновение, тайный знак, распознать который, к сожалению, не успел (почему? кто-то меня отвлек, может, зазвонил телефон, не знаю), помню только, как ощутил порыв что-то немедля начать… А потом все рассеялось. Каждый из нас хранит в себе некую книгу, может, даже великую книгу, но из-за суетности нашей внутренней жизни она либо редко всплывает на поверхность, либо всплывает на столь краткий миг, что мы не успеваем загарпунить ее».
53) Генри Рот родился в 1906 году в Галиции (тогда принадлежавшей Австро-Венгерской империи), а умер в 1995-м в Соединенных Штатах. Его родители эмигрировали в Америку, и он провел детство в Нью-Йорке – детство еврейского мальчика, о чем и рассказал в замечательном романе «Зовите это сном», опубликованном, когда автору было двадцать восемь лет.
Романа никто не заметил, и Рот счел за лучшее заняться чем-нибудь другим: он работал помощником водопроводчика, санитаром в психушке и разводил уток.
Через тридцать лет «Зовите это сном» переиздали, и за несколько недель роман превратился буквально в классику американской литературы. Рот был искренне изумлен и на волне успеха принял решение напечатать что-нибудь еще, но не раньше, чем перешагнет рубеж восьмидесятилетия. Он одолел этот рубеж и через тридцать лет после триумфа «Зовите это сном» вручил издателям новую рукопись – «Власть бурного потока», которую они – учитывая ее внушительный размер – разделили на четыре части.
«Я написал этот роман, – сказал Рот под конец своих дней, – только для того, чтобы спасти обветшалые воспоминания, которые пока еще продолжают тускло поблескивать в моей памяти».
Речь идет о романе, написанном для того, «чтобы было легче умирать», но в нем звучит и насмешка – гениальная насмешка – над литературной славой. К лучшим страницам книги можно, пожалуй, отнести те, где Рот описывает собственный опыт жизни вне литературы, по сути почти все восемьдесят лет, – а к этому, можно сказать, и сводится весь роман, что логично, ведь мы не знаем, писал ли Рот что-то долгие годы, во всяком случае, точно ничего не напечатал, – долгие годы, когда он забыл о притоках реки под названием Литература и целиком и полностью отдался на волю бурного потока под названием Жизнь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19