дядя Джим, Энни и Гуилим улыбались горшочку с папоротником. На каминной полке было двое часов, несколько собак, медные подсвечники, пастушка, мужчина в килте и подцвеченный снимок Энни — высокая прическа, груди наружу. Были тут стулья — вокруг стола и по всем углам, прямые, гнутые, крашеные, мягкие, и у каждого на спинке кружевная салфеточка. Фисгармония пряталась под белой латапой простыней. Камин завален — медные щипцы, совки, кочерги. Залу редко пускали в ход. Энни чистила и блистила её раз в неделю, но все равно ковер выпускал серое пыльное облако, едва на него ступишь, и пыль слоем лежала на стульях, и клубья ваты, грязное черное нутро, длинный черный конский волос перли из расщелин дивана. Я подул на стекла, чтоб посмотреть фотографии. Гуилим, коровы и замки в горах.
— Давай переодевайся, — сказал Гуилим.
Я хотел ходить в моем старом костюме, как положено человеку в деревне, и чтобы были в навозе и при каждом шаге чавкали мои сапоги, и смотреть, как телятся коровы, как их покрывает бык, и сбежать в балку, промочить ноги, орать: «Эй ты, блин горелый!» — и распугивать кур, и разговаривать соответственным голосом. Но я пошел наверх и надел тот костюмчик в полосочку.
Из своей комнаты я услышал, как во двор въехал автомобиль. Джек Уильямс со своей матерью.
Гуилим снизу кричал:
— Они! В «даймлере»!
Я бросился вниз их встречать, лохматый, с незавязанным галстуком.
Энни в дверях говорила:
— Добрый вечер, добрый вечер, миссис Уильямс. Заходите, заходите, пожалуйста. Какая сегодня погода чудесная! Вы хорошо ведь доехали? Сюда, миссис Уильямс, сюда, осторожно, ступенька.
На Энни было черное блестящее платье, от него пахло нафталином, как от чехлов в зале; переобуться она забыла, и тапочки у неё были все в дырках и заляпаны грязью.
Она суетилась, бежала впереди миссис Уильямс по тому каменному переходу, она вертела головой, квохтала, дергалась, извинялась, что такой маленький дом, все поправляла волосы грубой, короткопалой рукой.
Миссис Уильямс была высокая, плотная, с мощной грудью, толстые ноги вздувались над остроносыми туфлями; снаряжена она была как мэрша, как корабль, и она вплыла вслед за Энни в залу.
Она сказала:
— Ах, миссис Джонс, милая, из-за меня, пожалуйста, не беспокойтесь.
Она вытащила из сумочки кружевной платочек и вытерла стул, прежде чем сесть.
— У меня, понимаете ли, абсолютно нет времени, — сказала она.
— Ах, что вы, ну хоть чашечку чая-то выпейте, — сказала Энни, и она отодвинула от стола стулья так, что уже совсем невозможно было пройти и миссис Уильямс сидела зажатая со своей грудью, своими кольцами, сумочкой, а когда Энни открывала буфет, она уронила Библию и поскорей обтерла с неё пыль рукавом.
— С персиками, — сказал Гуилим. Он стоял в дверях, не снимая шапки.
Энни сказала:
— Сними шапку, Гуилим, и поухаживай за миссис Уильямс.
И она переставила лампу на спеленатую фисгармонию, разложила белую скатерть с чайными пятнами посредине, накрыла — ложечки, чашечки — стол на пятерых.
— Не стоит из-за меня хлопотать, моя милая, — сказала миссис Уильямс. — Ах, какая прелестная лисичка. — И палец её просверкал в сторону стеклянных ящиков.
— Это настоящая кровь, — сказал я Джеку, и мы забрались на диван у стола.
— Ну прямо, — сказал он. — Красные чернила.
— Ой, в ботиночках! — сказала Энни.
— Не топчи диван, Джек, будь умницей.
— А не чернила — так краска.
Гуилим сказал:
— Позвольте вам предложить кекса, миссис Уильямс?
Энни загремела чашками:
— В доме ни кусочка кекса. Забыли заказать в лавке. Ох, миссис Уильямс!
Миссис Уильямс сказала:
— Пожалуйста, чашечку чая, и всё.
Она вся взмокла, пройдя от машины пешком. Пудра размазалась. Сверкая кольцами, миссис Уильямс утирала лицо.
— Три кусочка, — сказала она. — И я не сомневаюсь, Джеку будет у вас очень хорошо.
— И даже отлично. — Тут Гуилим сел.
— Вы уж отведайте персиков, миссис Уильямс, они очень вкусные.
— А как же, целую вечность хранились.
Снова Энни на него загремела чашками.
— Персиков не надо, спасибо, — сказала миссис Уильямс.
— Ах, попробуйте, миссис Уильямс. Хоть один возьмите. Со сливками.
— Нет, нет, миссис Джонс, — сказала миссис Уильямс. — Еще груши или там пышки — я бы с удовольствием, а персики я терпеть не могу.
Мы с Джеком смолкли на полслове. Энни смотрела вниз, на свои тапочки. Одни часы на камине кашлянули, ударили. Миссис Уильямс кое-как поднялась со стула.
— Ах, время летит! — сказала она.
Она протиснулась среди мебели, стукнулась о буфет, прогремела брошками и побрякушками и чмокнула Джека в лоб.
— У, надушилась, — сказал он.
Она меня потрепала по голове.
— Ну-ну, чтоб вести себя как следует.
Энни она шепнула на ухо:
— И учтите, миссис Джонс, чтобы простая, здоровая пища. Вы его мне не балуйте.
Энни её повела из залы. Сейчас она двигалась медленно.
— Уж я постараюсь, миссис Уильямс.
Мы слышали, как она сказала: «Ну, всего вам хорошего, миссис Уильямс» — и спустилась по ступенькам закрыть за ней дверь. Во дворе взревел автомобиль, потом рев ослабел и умолк.
Мы с Джеком съезжали на заду в заросшую балку, мы орали, мы казнили своими томагавками кусты куманики, мы плясали и пели. Мы тормозили, останавливались, мы обшаривали заросли по берегам ручья. Где-то там, наверху, сидел одноглазый, мертвоглазый, мрачный, коварный Гуилим, и он заряжал свои ружья на хуторе Висельника. Мы пробирались, продирались сквозь заросли, по сигнальному свисту мы кидались в траву и там отсиживались, затаясь, выжидая, когда скрипнет сучок или хрустнет условно куст.
Я сидел на корточках, весь горя, один, я отбрасывал антрацитовую тень, и джунгли Горсхилла кишели дикой, немыслимой птицей и рыбой, она летала и прыгала, скрытая под цветами о четырех стеблях с коней ростом, и был ранний вечер в балке под Карматеном, и мой друг Джек Уильямс, невидимый, был рядом, и все мое юное тело меня обхватывало, как раззуженный зверь, — коленки в ссадинах, бухающее сердце, глубь и жар между ног, в ладонях щекотка пота, который сбегал по желобкам за ушами, шарики грязи между пальцами, глаза в глазницах, перехваченное горло, сумасшедше зудящая кровь — а память уже порхала, и плавала, и прыгала, готовая запустить в меня когти. Там тогда, играя в индейцев в тот вечер, я себя чувствовал самым центром живой истории, которую сочиняло мое тело. Я не выдержал, вскочил и снова бросился сквозь отчаянно царапающуюся куманику.
Джек крикнул:
— Я тебя вижу! — и побежал за мной. — Паф! Паф! Ты убит!
Но я был молодой, и живой, и громкий, хоть покорно рухнул на землю.
— А теперь ты меня убей, что, слабо? — крикнул Джек. — Считай до ста.
Я закрыл один глаз, и я видел, как он затопал к верхнему полю, а потом на цыпочках спустился обратно и полез на дерево, и я досчитал до пятидесяти, я подбежал к тому дереву и убил карабкающегося по нему Джека:
— Ну, падай!
Он отказался падать, я полез за ним, мы уцепились за верхние ветки и смотрели на нужник в углу поля. Гуилим сидел на стульчаке со спущенными штанами. Маленький, черный. Он шевелил руками и читал книгу.
— Мы тебя видим! — крикнули мы.
Он подтянул штаны и сунул книгу в карман.
— Мы тебя видим, Гуилим!
Он вышел в поле.
— Где же вы?
— На небе! — крикнул Джек.
— Летаем! — крикнул я.
Мы раскинули руки, как крылья.
— Ну тогда вниз летите!
Мы качались и смеялись в ветвях.
— Ах, птички какие, — сказал Гуилим.
Куртки на нас были разодраны, носки мокрые, башмаки облеплены грязью; лица и руки были зеленые от мха и темные от коры, когда мы спустились к ужину и взбучке. Энни в тот вечер не очень ярилась, только обозвала меня обормотом, сказала, что и не знает, как она будет теперь в глаза миссис Уильямс глядеть, а Гуилим мог бы уж присмотреть за нами. Мы строили Гуилиму рожи, насыпали ему соли в чай, но он сказал после ужина:
— Можете зайти в часовню, если хотите. Перед самым сном.
Он зажег свечу на амвоне. Маленький огонек в большой риге. Нетопырей уже не было. Тени вверх тормашками свешивались со стропил. Гуилим был уже не мой двоюродный брат в воскресном костюме, а кто-то высокий, чужой, похожий на лопату в плаще, и с глубоким-глубоким голосом. Солома была живая. Я думал про эту проповедь: за нами следят, следят за сердцем Джека, примечают каждое слово Гуилима, и мой шепот — «смотри-ка, там глазки» — запомнится навсегда.
— А теперь я буду принимать исповедь, — сказал с фургона Гуилим.
Мы стояли с Джеком, без шапок, в кругу свечи, и я чувствовал, как дрожит Джек.
— Ты первый. — Палец Гуилима, такой яркий, будто он его поджег на свече, был устремлен в меня, и, подняв голову, я шагнул к амвону.
— Ну, исповедуйся, признавайся, — сказал Гуилим.
— В чем признаваться-то?
— Что делал, самое плохое.
Из-за меня выпороли Эдгара Рейнольдса, потому что я у него стащил домашний урок, я воровал у мамы из сумочки; я воровал из сумочки у Гуиннет; за три посещения библиотеки я украл там двенадцать книг и выбросил в парке; я выпил стакан своей мочи, чтобы узнать, какая она на вкус; я бил собаку палкой, пока она не упала на землю, и она лизала потом мою руку; я подглядывал с Дэном Джонсом в замочную скважину, как моется их работница; я порезал перочинным ножом коленку, вымазал кровью платок и сказал, что кровь из уха, и притворялся больным и пугал маму; я спустил брюки и так показался Джеку Уильямсу; я смотрел, как Билли Джонс насмерть забивал голубя кочергой, и я хохотал и потом блевал; мы с Седриком Уильямсом прокрались в дом к миссис Сэмюэлс и залили ей простыню чернилами.
Я сказал:
— Ничего я плохого не делал.
— Давай, давай исповедуйся, — сказал Гуилим. Он хмурился.
— Не могу! Не могу! — сказал я. — Ничего я плохого не делал.
— Исповедуйся!
— Не буду я! Не буду!
Джек заплакал. Сказал:
— Я хочу домой.
Гуилим открыл дверь часовни, и мы прошли за ним во двор, мимо черных, кособоких сараев, к дому, и Джек всю дорогу ревел.
Лежа вместе в постели, мы с Джеком исповедовались друг другу в грехах.
— Я тоже у матери из сумочки воровал. Там у неё фунтов этих!
— Сколько взял?
— Три пенни.
— А я один раз человека убил.
— Ври больше.
— Святой истинный крест. Я ему прямо в сердце стрельнул.
— А как его фамилия?
— Уильямс.
— Кровь текла?
Ручей плескался как будто о стены дома.
— Как из резаного поросенка, — сказал я.
У Джека высохли слезы.
— Не нравится мне твой Гуилим, он псих.
— Нет, не псих. Я у него в комнате как-то кучу стихов нашел. И все к девушкам. Он мне потом их показывал — так девчонок всех имена он на Бога переменил.
— Шибко верующий.
— Ничего не верующий, он с актрисами водится. С Корин Грифит знаком.
Мы оставили дверь открытой. Я люблю, когда дверь на ночь закрыта, по мне лучше привиденье увидеть, чем знать, что кто-то может войти к тебе в спальню; а Джек хотел, чтоб было открыто, и мы бросили монету, и выиграл он. Мы слышали, как громыхнула входная дверь и шаги протопали по коридору на кухню.
— Это дядя Джим.
— Он какой?
— Он — как лис, он ест поросят и цыплят.
Пол был тонкий, мы слышали каждый звук, скрип кресла неудалого барда, громыхание тарелок, голос Энни: «Ночь давно на дворе».
Я сказал:
— Он пьяный.
Мы затаились, надеясь услышать ссору.
Я сказал:
— Может, он тарелки швырять начнет.
Но Энни только тихонько журила его:
— Посмотрел бы ты на себя, Джим.
Он что-то ворчал.
— Одного поросенка не досчитались, — сказала Энни. — Ох, Джим, и как ты так можешь? У нас ничего уже нет, как нам теперь вывернуться?
— Деньги, деньги, деньги!
Я понял — он трубку зажег. Тут голос у Энни стал такой тихий, что мы ни слова не могли разобрать, а дядя сказал:
— Дала она тебе эти тридцать шиллингов?
— Это они про твою мать, — сказал я Джеку.
Энни долго говорила что-то тихим голосом, и мы ловили слова. Она сказала «миссис Уильямс», и «автомобиль», и «Джек», и «персики». Она, по-моему, плакала, на последнем слове голос у неё дрогнул и оборвался.
Снова скрипнуло кресло под дядей Джимом, — наверно, он стукнул по столу кулаком, и мы услышали, как он заорал:
— Я ей покажу персики. Персики, персики! Много о себе понимает! Персиками брезгует! К черту её автомобиль, к черту сынка! В грязь нас втоптать хочет!
— Не надо, Джим, не надо, детей разбудишь!
— И разбужу, к черту разбужу, и покажу им, где раки зимуют!
— Джим, Джим, ну Джим!
Дядя Джим сказал:
— Гони ты его взашей, или я сам его выгоню. Пусть колбаской катится к своим трем вонючим домам.
Джек натянул одеяло на голову и рыдал в подушку:
— Не хочу слушать, не хочу, не хочу. Я маме напишу. Она меня заберет.
Я вылез из постели и закрыл дверь. Джек не стал больше со мной разговаривать, и я уснул под шум голосов внизу, он скоро стал глуше.
Дядя Джим с нами не завтракал. Когда мы спустились, башмаки Джека были начищены, курточка зачинена и поглажена. Энни дала Джеку два крутых яйца, а мне одно. Она меня не ругала, когда я стал тянуть чай из блюдца.
После завтрака Джек пошел на почту. Я взял с собой одноглазого колли погонять вместе кроликов в поле наверху, но он только лаял на уток, принес мне рваный башмак с плетня и, виляя хвостом, лег на кроличью нору. Я бросал камешки в покинутый утиный садок, колли ко мне трусил, возвращая палку.
Джек потихоньку спускался в балку — руки в карманах, шапка на одном глазу. Я бросил колли, обнюхивавшего кротовину, и залез на то дерево, на углу поля с нужником. Джек внизу, подо мной, один играл в индейцев, сам продирался сквозь заросли, сам себя находил за деревьями, сам от себя таился в траве. Один раз я ему крикнул, но он притворился, что не слышит. Он играл один, молча, остервенело. Я смотрел, как он стоит — руки в карманах — и раскачивается, как Келли, в грязи на берегу ручья. Сук подо мной надломился, кусты снизу взметнули ко мне зеленые головы, я крикнул: «Падаю!» — но брюки меня спасли, я качался, цеплялся — волшебная, немыслимая минута, — но Джек на меня и не взглянул, и минута прошла. Я бесславно слез на землю. Под вечер, после молчаливой трапезы, когда Гуилим читал Библию, или сочинял гимны девушкам, или спал у себя в часовне, а Энни пекла хлеб, а я вырезал свистульку на чердаке над конюшней, во двор снова въехал автомобиль.
Джек, в выходном костюмчике, выскочил из дому к своей матери, и я слышал, как он говорил, пока она, подобрав юбки, ступала на булыжники: «А он тебя коровой вонючей обозвал, а мне, сказал, покажет, где раки зимуют, а Гуилим меня в темный сарай затащил и мышей на меня напускал, а Дилан вор, а эта старуха мне всю куртку испортила».
Миссис Уильямс послала шофера за багажом Джека. Энни стояла в дверях, старалась улыбаться и кланяться, поправляла волосы, вытирала руки о передник.
Миссис Уильямс сказала: «Всего наилучшего» — и села с Джеком на заднем сиденье, озирая руины Горсхилла.
Шофер вернулся. Автомобиль тронулся, распугивая кур. Я выбежал из конюшни, чтобы помахать Джеку. Он сидел рядом с матерью, недвижный, торжественный. Я махал платком.
В ГОСТЯХ У ДЕДУШКИ
Среди ночи я был вырван из сна, где длинными змеями извивались хлысты и лассо, где несло по горным тропам кареты, где кони ветром летели над кактусами, и я услышал, как старик за стенкой кричит: «Тпр-ру!» и «Н-но!» — и цокает языком по нёбу.
Я в первый раз гостил у дедушки. Доски пищали, как мыши, когда я влезал в постель, а мыши в стене скрипели, как доски, будто там на них наступает кто-то еще. Была теплая летняя ночь, но вздувались занавески, и ветки стучались в окна. Я натянул на голову простыню и скоро снова с грохотом скакал по страницам книги.
— Тпр-ру, милые! — кричал дедушка. Голос сейчас у него был совсем молодой и сильный, а язык — на крепких таких подковках, а из спальни дедушка сделал широкий луг. Я подумал — надо поглядеть, не заболел ли он, не поджег ли постель, потому что мама сказала, что он курит трубку под одеялом и пусть я сразу бегу на помощь, если ночью почую гарь. Я на цыпочках пошел к его двери сквозь темноту, я натыкался на мебель и со стуком опрокинул подсвечник. Я увидел в комнате свет и перепугался, а когда я открыл дверь, дедушка кричал: «Н-но!» — громко, как бык с мегафоном.
Он сидел торчком на постели и покачивался из стороны в сторону, будто постель продвигалась по кремнистой дороге; свитые края покрывала были вожжи; невидимые кони стояли в тени за горевшей возле постели свечой. Поверх байковой ночной рубашки он надел красную жилетку с большими медными пуговицами. Переполненная трубка тлела в его усах, как маленький стог на шесте. Он увидел меня, руки выронили вожжи, тихие, синие, легли на постель, постель затихла на ровной дороге, цоканье он заглушил, и встали неслышно кони.
— Случилось что, а, дед? — спросил я, хоть простыни не горели. Лицо дедушки в мерцании свечи было как прикнопленное к темноте лоскутное одеяло все в козлиных бородках.
Он ласково смотрел на меня. Потом загасил трубку, рассыпав искры, под влажный свист черенка, и заорал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
— Давай переодевайся, — сказал Гуилим.
Я хотел ходить в моем старом костюме, как положено человеку в деревне, и чтобы были в навозе и при каждом шаге чавкали мои сапоги, и смотреть, как телятся коровы, как их покрывает бык, и сбежать в балку, промочить ноги, орать: «Эй ты, блин горелый!» — и распугивать кур, и разговаривать соответственным голосом. Но я пошел наверх и надел тот костюмчик в полосочку.
Из своей комнаты я услышал, как во двор въехал автомобиль. Джек Уильямс со своей матерью.
Гуилим снизу кричал:
— Они! В «даймлере»!
Я бросился вниз их встречать, лохматый, с незавязанным галстуком.
Энни в дверях говорила:
— Добрый вечер, добрый вечер, миссис Уильямс. Заходите, заходите, пожалуйста. Какая сегодня погода чудесная! Вы хорошо ведь доехали? Сюда, миссис Уильямс, сюда, осторожно, ступенька.
На Энни было черное блестящее платье, от него пахло нафталином, как от чехлов в зале; переобуться она забыла, и тапочки у неё были все в дырках и заляпаны грязью.
Она суетилась, бежала впереди миссис Уильямс по тому каменному переходу, она вертела головой, квохтала, дергалась, извинялась, что такой маленький дом, все поправляла волосы грубой, короткопалой рукой.
Миссис Уильямс была высокая, плотная, с мощной грудью, толстые ноги вздувались над остроносыми туфлями; снаряжена она была как мэрша, как корабль, и она вплыла вслед за Энни в залу.
Она сказала:
— Ах, миссис Джонс, милая, из-за меня, пожалуйста, не беспокойтесь.
Она вытащила из сумочки кружевной платочек и вытерла стул, прежде чем сесть.
— У меня, понимаете ли, абсолютно нет времени, — сказала она.
— Ах, что вы, ну хоть чашечку чая-то выпейте, — сказала Энни, и она отодвинула от стола стулья так, что уже совсем невозможно было пройти и миссис Уильямс сидела зажатая со своей грудью, своими кольцами, сумочкой, а когда Энни открывала буфет, она уронила Библию и поскорей обтерла с неё пыль рукавом.
— С персиками, — сказал Гуилим. Он стоял в дверях, не снимая шапки.
Энни сказала:
— Сними шапку, Гуилим, и поухаживай за миссис Уильямс.
И она переставила лампу на спеленатую фисгармонию, разложила белую скатерть с чайными пятнами посредине, накрыла — ложечки, чашечки — стол на пятерых.
— Не стоит из-за меня хлопотать, моя милая, — сказала миссис Уильямс. — Ах, какая прелестная лисичка. — И палец её просверкал в сторону стеклянных ящиков.
— Это настоящая кровь, — сказал я Джеку, и мы забрались на диван у стола.
— Ну прямо, — сказал он. — Красные чернила.
— Ой, в ботиночках! — сказала Энни.
— Не топчи диван, Джек, будь умницей.
— А не чернила — так краска.
Гуилим сказал:
— Позвольте вам предложить кекса, миссис Уильямс?
Энни загремела чашками:
— В доме ни кусочка кекса. Забыли заказать в лавке. Ох, миссис Уильямс!
Миссис Уильямс сказала:
— Пожалуйста, чашечку чая, и всё.
Она вся взмокла, пройдя от машины пешком. Пудра размазалась. Сверкая кольцами, миссис Уильямс утирала лицо.
— Три кусочка, — сказала она. — И я не сомневаюсь, Джеку будет у вас очень хорошо.
— И даже отлично. — Тут Гуилим сел.
— Вы уж отведайте персиков, миссис Уильямс, они очень вкусные.
— А как же, целую вечность хранились.
Снова Энни на него загремела чашками.
— Персиков не надо, спасибо, — сказала миссис Уильямс.
— Ах, попробуйте, миссис Уильямс. Хоть один возьмите. Со сливками.
— Нет, нет, миссис Джонс, — сказала миссис Уильямс. — Еще груши или там пышки — я бы с удовольствием, а персики я терпеть не могу.
Мы с Джеком смолкли на полслове. Энни смотрела вниз, на свои тапочки. Одни часы на камине кашлянули, ударили. Миссис Уильямс кое-как поднялась со стула.
— Ах, время летит! — сказала она.
Она протиснулась среди мебели, стукнулась о буфет, прогремела брошками и побрякушками и чмокнула Джека в лоб.
— У, надушилась, — сказал он.
Она меня потрепала по голове.
— Ну-ну, чтоб вести себя как следует.
Энни она шепнула на ухо:
— И учтите, миссис Джонс, чтобы простая, здоровая пища. Вы его мне не балуйте.
Энни её повела из залы. Сейчас она двигалась медленно.
— Уж я постараюсь, миссис Уильямс.
Мы слышали, как она сказала: «Ну, всего вам хорошего, миссис Уильямс» — и спустилась по ступенькам закрыть за ней дверь. Во дворе взревел автомобиль, потом рев ослабел и умолк.
Мы с Джеком съезжали на заду в заросшую балку, мы орали, мы казнили своими томагавками кусты куманики, мы плясали и пели. Мы тормозили, останавливались, мы обшаривали заросли по берегам ручья. Где-то там, наверху, сидел одноглазый, мертвоглазый, мрачный, коварный Гуилим, и он заряжал свои ружья на хуторе Висельника. Мы пробирались, продирались сквозь заросли, по сигнальному свисту мы кидались в траву и там отсиживались, затаясь, выжидая, когда скрипнет сучок или хрустнет условно куст.
Я сидел на корточках, весь горя, один, я отбрасывал антрацитовую тень, и джунгли Горсхилла кишели дикой, немыслимой птицей и рыбой, она летала и прыгала, скрытая под цветами о четырех стеблях с коней ростом, и был ранний вечер в балке под Карматеном, и мой друг Джек Уильямс, невидимый, был рядом, и все мое юное тело меня обхватывало, как раззуженный зверь, — коленки в ссадинах, бухающее сердце, глубь и жар между ног, в ладонях щекотка пота, который сбегал по желобкам за ушами, шарики грязи между пальцами, глаза в глазницах, перехваченное горло, сумасшедше зудящая кровь — а память уже порхала, и плавала, и прыгала, готовая запустить в меня когти. Там тогда, играя в индейцев в тот вечер, я себя чувствовал самым центром живой истории, которую сочиняло мое тело. Я не выдержал, вскочил и снова бросился сквозь отчаянно царапающуюся куманику.
Джек крикнул:
— Я тебя вижу! — и побежал за мной. — Паф! Паф! Ты убит!
Но я был молодой, и живой, и громкий, хоть покорно рухнул на землю.
— А теперь ты меня убей, что, слабо? — крикнул Джек. — Считай до ста.
Я закрыл один глаз, и я видел, как он затопал к верхнему полю, а потом на цыпочках спустился обратно и полез на дерево, и я досчитал до пятидесяти, я подбежал к тому дереву и убил карабкающегося по нему Джека:
— Ну, падай!
Он отказался падать, я полез за ним, мы уцепились за верхние ветки и смотрели на нужник в углу поля. Гуилим сидел на стульчаке со спущенными штанами. Маленький, черный. Он шевелил руками и читал книгу.
— Мы тебя видим! — крикнули мы.
Он подтянул штаны и сунул книгу в карман.
— Мы тебя видим, Гуилим!
Он вышел в поле.
— Где же вы?
— На небе! — крикнул Джек.
— Летаем! — крикнул я.
Мы раскинули руки, как крылья.
— Ну тогда вниз летите!
Мы качались и смеялись в ветвях.
— Ах, птички какие, — сказал Гуилим.
Куртки на нас были разодраны, носки мокрые, башмаки облеплены грязью; лица и руки были зеленые от мха и темные от коры, когда мы спустились к ужину и взбучке. Энни в тот вечер не очень ярилась, только обозвала меня обормотом, сказала, что и не знает, как она будет теперь в глаза миссис Уильямс глядеть, а Гуилим мог бы уж присмотреть за нами. Мы строили Гуилиму рожи, насыпали ему соли в чай, но он сказал после ужина:
— Можете зайти в часовню, если хотите. Перед самым сном.
Он зажег свечу на амвоне. Маленький огонек в большой риге. Нетопырей уже не было. Тени вверх тормашками свешивались со стропил. Гуилим был уже не мой двоюродный брат в воскресном костюме, а кто-то высокий, чужой, похожий на лопату в плаще, и с глубоким-глубоким голосом. Солома была живая. Я думал про эту проповедь: за нами следят, следят за сердцем Джека, примечают каждое слово Гуилима, и мой шепот — «смотри-ка, там глазки» — запомнится навсегда.
— А теперь я буду принимать исповедь, — сказал с фургона Гуилим.
Мы стояли с Джеком, без шапок, в кругу свечи, и я чувствовал, как дрожит Джек.
— Ты первый. — Палец Гуилима, такой яркий, будто он его поджег на свече, был устремлен в меня, и, подняв голову, я шагнул к амвону.
— Ну, исповедуйся, признавайся, — сказал Гуилим.
— В чем признаваться-то?
— Что делал, самое плохое.
Из-за меня выпороли Эдгара Рейнольдса, потому что я у него стащил домашний урок, я воровал у мамы из сумочки; я воровал из сумочки у Гуиннет; за три посещения библиотеки я украл там двенадцать книг и выбросил в парке; я выпил стакан своей мочи, чтобы узнать, какая она на вкус; я бил собаку палкой, пока она не упала на землю, и она лизала потом мою руку; я подглядывал с Дэном Джонсом в замочную скважину, как моется их работница; я порезал перочинным ножом коленку, вымазал кровью платок и сказал, что кровь из уха, и притворялся больным и пугал маму; я спустил брюки и так показался Джеку Уильямсу; я смотрел, как Билли Джонс насмерть забивал голубя кочергой, и я хохотал и потом блевал; мы с Седриком Уильямсом прокрались в дом к миссис Сэмюэлс и залили ей простыню чернилами.
Я сказал:
— Ничего я плохого не делал.
— Давай, давай исповедуйся, — сказал Гуилим. Он хмурился.
— Не могу! Не могу! — сказал я. — Ничего я плохого не делал.
— Исповедуйся!
— Не буду я! Не буду!
Джек заплакал. Сказал:
— Я хочу домой.
Гуилим открыл дверь часовни, и мы прошли за ним во двор, мимо черных, кособоких сараев, к дому, и Джек всю дорогу ревел.
Лежа вместе в постели, мы с Джеком исповедовались друг другу в грехах.
— Я тоже у матери из сумочки воровал. Там у неё фунтов этих!
— Сколько взял?
— Три пенни.
— А я один раз человека убил.
— Ври больше.
— Святой истинный крест. Я ему прямо в сердце стрельнул.
— А как его фамилия?
— Уильямс.
— Кровь текла?
Ручей плескался как будто о стены дома.
— Как из резаного поросенка, — сказал я.
У Джека высохли слезы.
— Не нравится мне твой Гуилим, он псих.
— Нет, не псих. Я у него в комнате как-то кучу стихов нашел. И все к девушкам. Он мне потом их показывал — так девчонок всех имена он на Бога переменил.
— Шибко верующий.
— Ничего не верующий, он с актрисами водится. С Корин Грифит знаком.
Мы оставили дверь открытой. Я люблю, когда дверь на ночь закрыта, по мне лучше привиденье увидеть, чем знать, что кто-то может войти к тебе в спальню; а Джек хотел, чтоб было открыто, и мы бросили монету, и выиграл он. Мы слышали, как громыхнула входная дверь и шаги протопали по коридору на кухню.
— Это дядя Джим.
— Он какой?
— Он — как лис, он ест поросят и цыплят.
Пол был тонкий, мы слышали каждый звук, скрип кресла неудалого барда, громыхание тарелок, голос Энни: «Ночь давно на дворе».
Я сказал:
— Он пьяный.
Мы затаились, надеясь услышать ссору.
Я сказал:
— Может, он тарелки швырять начнет.
Но Энни только тихонько журила его:
— Посмотрел бы ты на себя, Джим.
Он что-то ворчал.
— Одного поросенка не досчитались, — сказала Энни. — Ох, Джим, и как ты так можешь? У нас ничего уже нет, как нам теперь вывернуться?
— Деньги, деньги, деньги!
Я понял — он трубку зажег. Тут голос у Энни стал такой тихий, что мы ни слова не могли разобрать, а дядя сказал:
— Дала она тебе эти тридцать шиллингов?
— Это они про твою мать, — сказал я Джеку.
Энни долго говорила что-то тихим голосом, и мы ловили слова. Она сказала «миссис Уильямс», и «автомобиль», и «Джек», и «персики». Она, по-моему, плакала, на последнем слове голос у неё дрогнул и оборвался.
Снова скрипнуло кресло под дядей Джимом, — наверно, он стукнул по столу кулаком, и мы услышали, как он заорал:
— Я ей покажу персики. Персики, персики! Много о себе понимает! Персиками брезгует! К черту её автомобиль, к черту сынка! В грязь нас втоптать хочет!
— Не надо, Джим, не надо, детей разбудишь!
— И разбужу, к черту разбужу, и покажу им, где раки зимуют!
— Джим, Джим, ну Джим!
Дядя Джим сказал:
— Гони ты его взашей, или я сам его выгоню. Пусть колбаской катится к своим трем вонючим домам.
Джек натянул одеяло на голову и рыдал в подушку:
— Не хочу слушать, не хочу, не хочу. Я маме напишу. Она меня заберет.
Я вылез из постели и закрыл дверь. Джек не стал больше со мной разговаривать, и я уснул под шум голосов внизу, он скоро стал глуше.
Дядя Джим с нами не завтракал. Когда мы спустились, башмаки Джека были начищены, курточка зачинена и поглажена. Энни дала Джеку два крутых яйца, а мне одно. Она меня не ругала, когда я стал тянуть чай из блюдца.
После завтрака Джек пошел на почту. Я взял с собой одноглазого колли погонять вместе кроликов в поле наверху, но он только лаял на уток, принес мне рваный башмак с плетня и, виляя хвостом, лег на кроличью нору. Я бросал камешки в покинутый утиный садок, колли ко мне трусил, возвращая палку.
Джек потихоньку спускался в балку — руки в карманах, шапка на одном глазу. Я бросил колли, обнюхивавшего кротовину, и залез на то дерево, на углу поля с нужником. Джек внизу, подо мной, один играл в индейцев, сам продирался сквозь заросли, сам себя находил за деревьями, сам от себя таился в траве. Один раз я ему крикнул, но он притворился, что не слышит. Он играл один, молча, остервенело. Я смотрел, как он стоит — руки в карманах — и раскачивается, как Келли, в грязи на берегу ручья. Сук подо мной надломился, кусты снизу взметнули ко мне зеленые головы, я крикнул: «Падаю!» — но брюки меня спасли, я качался, цеплялся — волшебная, немыслимая минута, — но Джек на меня и не взглянул, и минута прошла. Я бесславно слез на землю. Под вечер, после молчаливой трапезы, когда Гуилим читал Библию, или сочинял гимны девушкам, или спал у себя в часовне, а Энни пекла хлеб, а я вырезал свистульку на чердаке над конюшней, во двор снова въехал автомобиль.
Джек, в выходном костюмчике, выскочил из дому к своей матери, и я слышал, как он говорил, пока она, подобрав юбки, ступала на булыжники: «А он тебя коровой вонючей обозвал, а мне, сказал, покажет, где раки зимуют, а Гуилим меня в темный сарай затащил и мышей на меня напускал, а Дилан вор, а эта старуха мне всю куртку испортила».
Миссис Уильямс послала шофера за багажом Джека. Энни стояла в дверях, старалась улыбаться и кланяться, поправляла волосы, вытирала руки о передник.
Миссис Уильямс сказала: «Всего наилучшего» — и села с Джеком на заднем сиденье, озирая руины Горсхилла.
Шофер вернулся. Автомобиль тронулся, распугивая кур. Я выбежал из конюшни, чтобы помахать Джеку. Он сидел рядом с матерью, недвижный, торжественный. Я махал платком.
В ГОСТЯХ У ДЕДУШКИ
Среди ночи я был вырван из сна, где длинными змеями извивались хлысты и лассо, где несло по горным тропам кареты, где кони ветром летели над кактусами, и я услышал, как старик за стенкой кричит: «Тпр-ру!» и «Н-но!» — и цокает языком по нёбу.
Я в первый раз гостил у дедушки. Доски пищали, как мыши, когда я влезал в постель, а мыши в стене скрипели, как доски, будто там на них наступает кто-то еще. Была теплая летняя ночь, но вздувались занавески, и ветки стучались в окна. Я натянул на голову простыню и скоро снова с грохотом скакал по страницам книги.
— Тпр-ру, милые! — кричал дедушка. Голос сейчас у него был совсем молодой и сильный, а язык — на крепких таких подковках, а из спальни дедушка сделал широкий луг. Я подумал — надо поглядеть, не заболел ли он, не поджег ли постель, потому что мама сказала, что он курит трубку под одеялом и пусть я сразу бегу на помощь, если ночью почую гарь. Я на цыпочках пошел к его двери сквозь темноту, я натыкался на мебель и со стуком опрокинул подсвечник. Я увидел в комнате свет и перепугался, а когда я открыл дверь, дедушка кричал: «Н-но!» — громко, как бык с мегафоном.
Он сидел торчком на постели и покачивался из стороны в сторону, будто постель продвигалась по кремнистой дороге; свитые края покрывала были вожжи; невидимые кони стояли в тени за горевшей возле постели свечой. Поверх байковой ночной рубашки он надел красную жилетку с большими медными пуговицами. Переполненная трубка тлела в его усах, как маленький стог на шесте. Он увидел меня, руки выронили вожжи, тихие, синие, легли на постель, постель затихла на ровной дороге, цоканье он заглушил, и встали неслышно кони.
— Случилось что, а, дед? — спросил я, хоть простыни не горели. Лицо дедушки в мерцании свечи было как прикнопленное к темноте лоскутное одеяло все в козлиных бородках.
Он ласково смотрел на меня. Потом загасил трубку, рассыпав искры, под влажный свист черенка, и заорал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14