Ты сурова, как космическая сила, и воплощаешь чудо творения. И все же дух мой не примиряется с давящей тяжестью твоего бессмертия; ему милее то, что недолговечно, и больше раскидистого дуба научился любить я томную орхидею, ибо она эфемерна, как человек, и вянет так же быстро, как его мечта.
Дай мне уйти, о сельва, из твоего болезнетворного сумрака, отравленного дыханьем существ, которые агонизируют в безнадежности твоего величия. Ты кажешься огромным кладбищем, где ты сама превращаешься в тлен и снова возрождаешься. Я хочу вернуться туда, где никого не тяготит тайна, где невозможно рабство, где взору нет преград и душа возносится ввысь в вольном блеске дневного света! Я хочу ощутить тепло прибрежных песков, дыхание беспредельной пампы! Дай мне возвратиться туда, откуда пришел я, сойти со стези слез и крови, на которую вступил в злополучный день, когда по следам женщины я ринулся через леса и пустыни на поиски Мести, безжалостного божества, улыбающегося лишь над могилами!
Если бы я мог забыть позорные дни, когда мы скитались в пустыне, как изгнанники, как шайка злодеев! Обвиняемые в чужом преступлении, мы бросили вызов несправедливости и подняли стяг мятежа. Кто осмелился бы остудить тогда адскую злобу в моей груди? Кто посмел бы усмирить нас? Наши кони в бешеной скачке проложили в те дня тысячи тропинок в степи, и каждую ночь мы разводили на новом месте робкий огонек бивуака.
Потом мы разбили в непроходимых моричалях некое подобие лагеря. Там были сложены вещи, которые Мауко и Тьяна спасли от пожара и отдали нам перед тем, как отправиться в Орокуэ на разведку. Дальнейшая их судьба осталась нам не известной. Фидель и мулат, я и Пипа взбирались по очереди на верхушку пальмы и смотрели во все стороны, отыскивая взором на горизонте приближающихся людей или дым расположенных треугольником костров — наш условный сигнал.
Никто не искал, никто не преследовал нас! Все забыли о нашем существовании!
Лихорадка и пережитые беды превратили меня в тень человека. По ночам голод будил нас, как вампир; приближалась пора дождей, и мы решили было покинуть пампу и поодиночке искать убежища в Венесуэле.
Однако я вспомнил, что дон Рафо должен на обратном пути заехать в Мапориту и что мы сможем вернуться вместе с ним в Боготу. Несколько дней поджидали мы его на лугах близ Таме. Но стоило Франко заявить, что он будет продолжать бродячую жизнь, — не из боязни обычного суда, а из страха быть привлеченным к военно-полевому суду за дезертирство, — как я отказался от мысли о возвращении домой и решил разделить с Фиделем изгнание и превратности судьбы; общее несчастье соединило нас, а в будущем в любой стране нас ожидала лишь гибель.
И мы решили направиться на Вичаду.
Пипа вывел нас в банановые леса Макукуаны, на берега бурливой Меты, ниже устья Гуанапало. В этих лесах обитало полудикое племя гуанибо, которое приняло нас при условии, что мы не будем запрещать индейцам носить гуайюко, не будем трогать молодых индианок и прикажем винчестерам не делать грома.
Однажды вечером Пипа привел пятерых туземцев. Индейцы отказывались приблизиться, пока мы не взяли на привязь догов. Сидя на корточках, они высовывались из-за кустов и не спускали с нас взора, готовые исчезнуть при первом нашем движении. Пипа, опытный толмач, подвел к нам за руку каждого из них, а мы, по предварительному уговору, встретили их дружескими объятиями и торжественной фразой: «Кум, я тебя любить от всего сердца, собака не делать ничего».
Все индейцы были молоды и коренасты, под кожей шоколадного цвета у них перекатывались богатырские мускулы, но при виде оружия они дрожали всем телом. Луки и колчаны они оставили в лодке-курьяре, которая должна была понести нас по неведомым водам дикой реки к какому-то тайному пристанищу, куда гнал нас все дальше от родины неумолимый рок, хотя единственным нашим преступлением был дух мятежа, нашим единственным пороком — несчастье.
Настало время отпустить лошадей, наших верных друзей в борьбе с превратностями судьбы. Они возвращались в девственную пампу, в те края, где мы страдали и бесполезно боролись, поставив на карту свои надежды и молодость; мы расставались со всем тем, что они с радостью обретали вновь. Когда мой взмыленный конь встряхнулся, освободившись от седла, и ускакал с заливчатым ржаньем к далекому водопою, я почувствовал себя одиноким и беззащитным. Я обвел бескрайнюю степь печальным взором, испытывая такую же горечь, какую испытывает смертник, когда, уже примирившись с мыслью о гибели, он смотрит, как на фоне знакомых с детства пейзажей навсегда закатывается для него солнце.
Спускаясь в овраг, отделявший нас от реки, я обернулся к льяносам, затянутым легким туманом, и пальмы кивали мне на прощанье. Бескрайние степи нанесли мне тяжелую рану, но мне хотелось обнять их, В льяносах протекли решающие дни моей жизни, и они навсегда запечатлелись в моем сердце. Я знаю, что в момент агонии в моих остекленевших зрачках не останется ни одного, даже самого дорогого мне образа, но в вечном пространстве, куда воспарит на крыльях моя душа, я встречу нежные краски этих ласковых сумерек, заранее указавших мне опалово-розовыми мазками дорогу, по которой душа поднимается по небу к созвездиям.
Курьяра, как плавучий гроб, уносилась вниз по течению. Это был час, когда вечер начинает удлинять тени. Убегали назад смутные очертания параллельных берегов с темными лесами, полными неведомых опасностей. Река без волн, без пены была безмолвна, это казалось мрачным предзнаменованием; она производила впечатление темной дороги, бегущей вместе с нами в бездну небытия.
Мы плыли в молчании, и земля уже начала оплакивать пропавшее солнце, отблески которого угасали на прибрежном песке. Во мне находили отзвук самые слабые шорохи, и я настолько слился с окружающим, что мне казалось, будто это стонет моя душа, а моя тоска, как темное стекло, окрашивает в траур все окружающее. Мое безутешное горе разливалось по сумеречной панораме вместе с ночной мглой, которая медленно затягивала контуры молитвенно застывшего леса, и линию неподвижной воды, и силуэты гребцов...
Мы причалили к горловине ущелья, террасами спускавшегося к заводи, где, как в гавани, теснились курьяры. Увязая в грязи, мы шли по заросшей пыреем тропе, которая вывела нас на вырубленную в лесу поляну, где нас ожидала тростниковая хижина, казавшаяся в этот момент такой одинокой, что, опасаясь засады, мы побоялись войти в нее. Пипа о чем-то поговорил с туземцами, доставившими нас на эту стоянку, и перевел нам их объяснения: обитатели хижины убежали при виде собак. Гребцы попросили у меня позволения спать в лодках.
Когда они ушли, Фидель приказал Корреа лечь в гамак рядом с Пипой из боязни, как бы тот не предал нас ночью; он снял с собак ошейники и в темноте перевесил наши гамаки.
Прижав к себе карабин, я отдался сну.
Пипа то и дело уверял меня в своей вечной преданности и поведал целый ряд своих фантастических приключений. Он умел стрелять оперенными стрелами, на острие которых пылал комок смолы-перамана, и эти стрелы со свистом рассекали воздух, как кометы, сея смятение и пожары.
Не раз, спасаясь от врага, он нырял на дно заводей, как кайман, и тихонько высовывал голову из тростника, чтобы набрать в легкие воздуха; когда же собаки, разыскивая его, проплывали у него над головой, он ножом распарывал им брюхо и утаскивал их под воду, а вакеро не замечали ничего, кроме легкого шороха в камышах.
В льяносы он попал еще мальчишкой и несколько месяцев служил поваренком в процветавшем тогда имения Сан-Эмигдио. Целый день он работал вместе с вакеро, а вечером на его долю выпадала еще обязанность приносить дрова и воду, разводить огонь и поджаривать мясо. На заре взрослые будили его пинками, чтобы он разогрел им черный кофе, и, позавтракав, уезжали; им в голову не приходило помочь Пипе навьючить упрямого мула или объяснить толком, куда они поедут. И. вот, ведя под уздцы мула, нагруженного котлами и провиантом, мальчик бежал по еще темной степи, прислушиваясь к голосам всадников и стараясь не потерять их из вида.
В довершение всего кухарка заставляла Пипу помогать ей, и грязный безответный парнишка беспрекословно подчинялся ее приказам. Но однажды, когда Пипа вывалил жаркое на стол, покрытый вместо скатерти свежими листьями, и пеоны набросились на мясо, как голодные коршуны, он вместе со всеми протянул руку к еде, чтобы подцепить и себе кусок говядины на конец ножа. Любовник кухарки, злой старикашка, который по-глупому ревновал Пипу и не раз стегал его ремнем, раскричался и, не успев еще прожевать куска, потребовал, чтобы Пипа принес новый котел мяса. Поваренок замешкался. Старик схватил его за ухо и окунул лицом в горячий отвар. Разъяренный мальчишка ударом ножа распорол старику живот, и пища, курясь паром, вывалилась из брюха обжоры в кучу тушеного мяса.
Хозяин поместья прикрутил Пипе руки к шее и приказал двоим вакеро утопить его в тот же день в реке Ягуарапо. На его счастье, там ловили рыбу индейцы; они изрубили на куски палачей и возвратили осужденному свободу, но увели его с собой.
Пипа прожил в сельве полуголым бродягой больше двадцати лет, обучая военному искусству крупные индейские племена на Капанапаро и на Вичаде и работая каучеро на Инириде и Ваупесе, на Ориноко и Гуавьяре, среди индейцев пиапоко и гуаибо, банива и барес, куива, карихона и уитото. Наибольшим влиянием он пользовался среди гуаибо, которых он обучал военному мастерству. С ними он совершал налеты на поселки индейцев салива и скотоводческие усадьбы на реке Пауто. Нередко, уколовшись о ядовитый шип камбалы или обессилев от лихорадки, он попадался в руки белых; но изменчивая судьба улыбалась Пипе: он выдавал себя за вакеро из Венесуэлы, захваченного в плен индейцами. Угодив в тюрьму, он отличался там примерным поведением и вскоре опять возвращался в суровую сельву и возглавлял набеги индейцев.
«Я, — говорил мне Пипа, — буду в этих местах вашей путеводной звездой, если вы поручите экспедицию моим заботам; я знаю просеки, лощины, дороги, и на всех реках у меня есть друзья. Мы непременно разыщем каучеро, куда бы они ни заехали, хоть на край света; но только не позволяйте мулату Корреа спать со мной рядом и постоянно меня высмеивать. Это не по-христиански и портит настроение порядочному человеку. А то я его как-нибудь царапну — и кончен разговор!»
В эти дни мною овладела мизантропия, нагоняя мрачные мысли и парализуя мою решимость. В состоянии полного оцепенения и тоски я пил горький яд раздумья, обессиленный, сонный, как меняющая кожу змея.
Никто не произносил при мне имени Алисии, чтобы изгнать ее из моей памяти, но именно эта забота будила в моем сердце затаенный гнев: я понимал, что меня жалеют, как неудачника. Тогда с губ моих срывались ругательства и кровавая пелена застилала глаза.
Я мучительно спрашивал себя, терзают ли Фиделя навязчивые воспоминания, или нет? Он казался грустным в беседах со мной, а может быть, только притворялся грустным из сочувствия ко мне. Он нежданно-негаданно все потерял и, однако, стал как будто еще свободней и сильнее, словно несчастье было для него духовным кровопусканием.
А я? Чего ради я жаловался, как евнух? Что потерял я в Алисии такого, чего нельзя найти в других женщинах? Алисия была мимолетным эпизодом в моей безумной жизни, и все кончилось так, как должно было кончиться. Мне следовало только благодарить Барреру!
В самом деле, та, что была моей возлюбленной, имела недостатки: она была невежественна, капризна, вспыльчива. Душевному облику ее не хватало яркости: теперь, без очков влюбленности, она казалась мне обыкновенной женщиной, а ее прелести — выдумкой поклонников. У нее были редкие брови, короткая шея, черты лица ее были правильны, но в них не было ничего примечательного. Ей незнакома была наука поцелуя, и руки ее неспособны были изобрести ни малейшей ласки. Она никогда не выбирала особенных духов: запах ее юности сливался с запахом всех других женщин.
Чего же ради страдать из-за нее? Надо забыть, надо смеяться, надо начать жизнь снова. Этого требовала судьба, этого желали, хотя и не высказывали вслух, мои товарищи. Пипа, как бы невзначай, спел однажды под аккомпанемент марак замечательную песню, полную бодрящей иронии;
В воскресенье повстречались,
В понедельник я влюбился,
Объяснился с ней во вторник,
В среду я на ней женился,
А в четверг она уходит,
Пятницу я всю горюю.
Но, утешившись в субботу,
Нахожу себе другую...
Тем временем во мне происходила болезненная реакция: мною овладели злопамятство и разочарование, нежелание признаться в своей вине и жажда мести. Я насмехался над любовью и добродетелью, над прекрасными ночами и радостными днями. Но все же иногда зарницы прошлого освещали мрак моей души, истосковавшейся по мечтам, нежности и покою.
Обитатели хижины, где мы расположились, были людьми мирными, хитрыми и трусливыми; они походили друг на друга, как плоды одного и того же дерева. Они пришли из леса нагишом, неся дары — бананы и маниок — в корзинах из пальмовых листьев. Все это они высыпали на поляну, на видном месте. Двое из индейцев, приехавших на лодке, принесли копченую рыбу.
Цыкнув на собак, чтобы они не рычали, мы вышли навстречу туземцам, и после разговора при помощи испанских глаголов и односложных слов индейцы решились, наконец, занять угол шалаша с выходом в лес и в овраг.
Я с нескромным любопытством спросил индейцев, где они оставили женщин. Пипа поспешно объяснил мне неблагоразумие подобных вопросов, ибо ревнивые индейцы могут встревожиться; наученные горьким опытом, они запрещают женщинам показывать свою наготу белым пришельцам, распутным и невоздержанным. Он прибавил, что старые индианки не замедлят приблизиться к нам и будут следить за нашим поведением, пока не убедятся, что имеют дело со скромными и достойными уважения мужчинами.
Действительно, два дня спустя появились матроны в костюмах Евы, дряхлые, безобразные; отвислые груди, как лохмотья, болтались у них при ходьбе. На головах с растрепанными волосами они принесли несколько сосудов из тыквы с чичей; липкая жидкость, как пот, стекала по их морщинистым щекам. С торжественным видом и церемонными жестами они предложили нам отведать напитка и недовольно заворчали, увидев, что один только Пипа смакует их липкое, вяжущее рот пойло.
Потом, когда пошел дождь, они уселись на корточках вокруг огня, неподвижные, как чучела; сонные мужчины, не произнося ни слова, лениво валялись в гамаках. Мы, сидя на другом конце хижины, тоже молчали и с тяжелым сердцем наблюдали, как по заводи, затянутой мглистым туманом, барабанит дождь.
— Надо не сидеть на месте, а принять какое-то решение, — произнес Франко, нарушив тишину. — На той неделе мы покинем это логово.
— Индианки уже приготовили нам провиант, — ответил Пипа. — Мы поднимемся на нашей курьяре вверх по реке и высадимся на противоположном берегу около Кавионы, немного выше лагун. Там начинается лесная тропа, и через неделю мы достигнем Вичады. Нам придется взять с собой изрядную поклажу, но никто из этих кумовьев не хочет быть носильщиком. Я все же постараюсь уговорить их. Необходимо кое-что закупить в Орокуэ.
— А на какие же деньги? — с беспокойством спросил я.
— Это мое дело. Я только прошу вас доверять мне и быть любезными с индейцами. Нам нужны соль, рыболовные крючки, лески, табак, порох, спички, инструменты и пологи от москитов. Все это для вас, — мне ничего не надо. Никто не знает, что ждет нас в сельве...
— Придется продать седла и уздечки?
— А кто их купит? Пожалуй, еще арестуют того, кто станет продавать их. Лучше просто бросить их здесь. Теперь нашей лошадью будет курьяра.
— А в каком месте спрятано у тебя золото для осуществления всех этих планов?
— В Красивой Топи! Там полно перьев редкостной цапли! Каждую неделю мы будем выменивать по горсти этих перьев на товары. Если хотите, я покажу вам туда дорогу, но это очень далеко.
— Неважно! Едем завтра же!
Будь благословенно вязкое болото, что привело нас в страну белоснежных птиц! Затопленный лес, где гнездились тысячи королевских цапель, казался плантацией распустившегося хлопчатника, и на фоне бирюзового неба, над вершинами мориче, где копошилось множество неоперившихся птенцов, непрестанно реяли крылья птиц, напоминая собой сверкающие на солнца весла. При нашем приближении пернатая флотилия спиралями взмыла в воздух и с пронзительным криком рассыпалась стаями; затем, сделав несколько кругов, птицы опустились на воду, медленно складывая крылья, словно белые шелковые паруса.
Задумчиво стоял в трясине аист-часовой, с длинным, как шпага, клювом, в красном кепи, высокий, стройный, с военной выправкой, а вокруг него суетился разноплеменный мир голенастых и перепончатолапых сородичей, от карминовой корокоры, которая затмила бы красотой египетского ибиса, до голубого чирка с золотым хохолком и нежно-розовой утки, окунувшейся крыльями в светлый багрянец степной зари.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
Дай мне уйти, о сельва, из твоего болезнетворного сумрака, отравленного дыханьем существ, которые агонизируют в безнадежности твоего величия. Ты кажешься огромным кладбищем, где ты сама превращаешься в тлен и снова возрождаешься. Я хочу вернуться туда, где никого не тяготит тайна, где невозможно рабство, где взору нет преград и душа возносится ввысь в вольном блеске дневного света! Я хочу ощутить тепло прибрежных песков, дыхание беспредельной пампы! Дай мне возвратиться туда, откуда пришел я, сойти со стези слез и крови, на которую вступил в злополучный день, когда по следам женщины я ринулся через леса и пустыни на поиски Мести, безжалостного божества, улыбающегося лишь над могилами!
Если бы я мог забыть позорные дни, когда мы скитались в пустыне, как изгнанники, как шайка злодеев! Обвиняемые в чужом преступлении, мы бросили вызов несправедливости и подняли стяг мятежа. Кто осмелился бы остудить тогда адскую злобу в моей груди? Кто посмел бы усмирить нас? Наши кони в бешеной скачке проложили в те дня тысячи тропинок в степи, и каждую ночь мы разводили на новом месте робкий огонек бивуака.
Потом мы разбили в непроходимых моричалях некое подобие лагеря. Там были сложены вещи, которые Мауко и Тьяна спасли от пожара и отдали нам перед тем, как отправиться в Орокуэ на разведку. Дальнейшая их судьба осталась нам не известной. Фидель и мулат, я и Пипа взбирались по очереди на верхушку пальмы и смотрели во все стороны, отыскивая взором на горизонте приближающихся людей или дым расположенных треугольником костров — наш условный сигнал.
Никто не искал, никто не преследовал нас! Все забыли о нашем существовании!
Лихорадка и пережитые беды превратили меня в тень человека. По ночам голод будил нас, как вампир; приближалась пора дождей, и мы решили было покинуть пампу и поодиночке искать убежища в Венесуэле.
Однако я вспомнил, что дон Рафо должен на обратном пути заехать в Мапориту и что мы сможем вернуться вместе с ним в Боготу. Несколько дней поджидали мы его на лугах близ Таме. Но стоило Франко заявить, что он будет продолжать бродячую жизнь, — не из боязни обычного суда, а из страха быть привлеченным к военно-полевому суду за дезертирство, — как я отказался от мысли о возвращении домой и решил разделить с Фиделем изгнание и превратности судьбы; общее несчастье соединило нас, а в будущем в любой стране нас ожидала лишь гибель.
И мы решили направиться на Вичаду.
Пипа вывел нас в банановые леса Макукуаны, на берега бурливой Меты, ниже устья Гуанапало. В этих лесах обитало полудикое племя гуанибо, которое приняло нас при условии, что мы не будем запрещать индейцам носить гуайюко, не будем трогать молодых индианок и прикажем винчестерам не делать грома.
Однажды вечером Пипа привел пятерых туземцев. Индейцы отказывались приблизиться, пока мы не взяли на привязь догов. Сидя на корточках, они высовывались из-за кустов и не спускали с нас взора, готовые исчезнуть при первом нашем движении. Пипа, опытный толмач, подвел к нам за руку каждого из них, а мы, по предварительному уговору, встретили их дружескими объятиями и торжественной фразой: «Кум, я тебя любить от всего сердца, собака не делать ничего».
Все индейцы были молоды и коренасты, под кожей шоколадного цвета у них перекатывались богатырские мускулы, но при виде оружия они дрожали всем телом. Луки и колчаны они оставили в лодке-курьяре, которая должна была понести нас по неведомым водам дикой реки к какому-то тайному пристанищу, куда гнал нас все дальше от родины неумолимый рок, хотя единственным нашим преступлением был дух мятежа, нашим единственным пороком — несчастье.
Настало время отпустить лошадей, наших верных друзей в борьбе с превратностями судьбы. Они возвращались в девственную пампу, в те края, где мы страдали и бесполезно боролись, поставив на карту свои надежды и молодость; мы расставались со всем тем, что они с радостью обретали вновь. Когда мой взмыленный конь встряхнулся, освободившись от седла, и ускакал с заливчатым ржаньем к далекому водопою, я почувствовал себя одиноким и беззащитным. Я обвел бескрайнюю степь печальным взором, испытывая такую же горечь, какую испытывает смертник, когда, уже примирившись с мыслью о гибели, он смотрит, как на фоне знакомых с детства пейзажей навсегда закатывается для него солнце.
Спускаясь в овраг, отделявший нас от реки, я обернулся к льяносам, затянутым легким туманом, и пальмы кивали мне на прощанье. Бескрайние степи нанесли мне тяжелую рану, но мне хотелось обнять их, В льяносах протекли решающие дни моей жизни, и они навсегда запечатлелись в моем сердце. Я знаю, что в момент агонии в моих остекленевших зрачках не останется ни одного, даже самого дорогого мне образа, но в вечном пространстве, куда воспарит на крыльях моя душа, я встречу нежные краски этих ласковых сумерек, заранее указавших мне опалово-розовыми мазками дорогу, по которой душа поднимается по небу к созвездиям.
Курьяра, как плавучий гроб, уносилась вниз по течению. Это был час, когда вечер начинает удлинять тени. Убегали назад смутные очертания параллельных берегов с темными лесами, полными неведомых опасностей. Река без волн, без пены была безмолвна, это казалось мрачным предзнаменованием; она производила впечатление темной дороги, бегущей вместе с нами в бездну небытия.
Мы плыли в молчании, и земля уже начала оплакивать пропавшее солнце, отблески которого угасали на прибрежном песке. Во мне находили отзвук самые слабые шорохи, и я настолько слился с окружающим, что мне казалось, будто это стонет моя душа, а моя тоска, как темное стекло, окрашивает в траур все окружающее. Мое безутешное горе разливалось по сумеречной панораме вместе с ночной мглой, которая медленно затягивала контуры молитвенно застывшего леса, и линию неподвижной воды, и силуэты гребцов...
Мы причалили к горловине ущелья, террасами спускавшегося к заводи, где, как в гавани, теснились курьяры. Увязая в грязи, мы шли по заросшей пыреем тропе, которая вывела нас на вырубленную в лесу поляну, где нас ожидала тростниковая хижина, казавшаяся в этот момент такой одинокой, что, опасаясь засады, мы побоялись войти в нее. Пипа о чем-то поговорил с туземцами, доставившими нас на эту стоянку, и перевел нам их объяснения: обитатели хижины убежали при виде собак. Гребцы попросили у меня позволения спать в лодках.
Когда они ушли, Фидель приказал Корреа лечь в гамак рядом с Пипой из боязни, как бы тот не предал нас ночью; он снял с собак ошейники и в темноте перевесил наши гамаки.
Прижав к себе карабин, я отдался сну.
Пипа то и дело уверял меня в своей вечной преданности и поведал целый ряд своих фантастических приключений. Он умел стрелять оперенными стрелами, на острие которых пылал комок смолы-перамана, и эти стрелы со свистом рассекали воздух, как кометы, сея смятение и пожары.
Не раз, спасаясь от врага, он нырял на дно заводей, как кайман, и тихонько высовывал голову из тростника, чтобы набрать в легкие воздуха; когда же собаки, разыскивая его, проплывали у него над головой, он ножом распарывал им брюхо и утаскивал их под воду, а вакеро не замечали ничего, кроме легкого шороха в камышах.
В льяносы он попал еще мальчишкой и несколько месяцев служил поваренком в процветавшем тогда имения Сан-Эмигдио. Целый день он работал вместе с вакеро, а вечером на его долю выпадала еще обязанность приносить дрова и воду, разводить огонь и поджаривать мясо. На заре взрослые будили его пинками, чтобы он разогрел им черный кофе, и, позавтракав, уезжали; им в голову не приходило помочь Пипе навьючить упрямого мула или объяснить толком, куда они поедут. И. вот, ведя под уздцы мула, нагруженного котлами и провиантом, мальчик бежал по еще темной степи, прислушиваясь к голосам всадников и стараясь не потерять их из вида.
В довершение всего кухарка заставляла Пипу помогать ей, и грязный безответный парнишка беспрекословно подчинялся ее приказам. Но однажды, когда Пипа вывалил жаркое на стол, покрытый вместо скатерти свежими листьями, и пеоны набросились на мясо, как голодные коршуны, он вместе со всеми протянул руку к еде, чтобы подцепить и себе кусок говядины на конец ножа. Любовник кухарки, злой старикашка, который по-глупому ревновал Пипу и не раз стегал его ремнем, раскричался и, не успев еще прожевать куска, потребовал, чтобы Пипа принес новый котел мяса. Поваренок замешкался. Старик схватил его за ухо и окунул лицом в горячий отвар. Разъяренный мальчишка ударом ножа распорол старику живот, и пища, курясь паром, вывалилась из брюха обжоры в кучу тушеного мяса.
Хозяин поместья прикрутил Пипе руки к шее и приказал двоим вакеро утопить его в тот же день в реке Ягуарапо. На его счастье, там ловили рыбу индейцы; они изрубили на куски палачей и возвратили осужденному свободу, но увели его с собой.
Пипа прожил в сельве полуголым бродягой больше двадцати лет, обучая военному искусству крупные индейские племена на Капанапаро и на Вичаде и работая каучеро на Инириде и Ваупесе, на Ориноко и Гуавьяре, среди индейцев пиапоко и гуаибо, банива и барес, куива, карихона и уитото. Наибольшим влиянием он пользовался среди гуаибо, которых он обучал военному мастерству. С ними он совершал налеты на поселки индейцев салива и скотоводческие усадьбы на реке Пауто. Нередко, уколовшись о ядовитый шип камбалы или обессилев от лихорадки, он попадался в руки белых; но изменчивая судьба улыбалась Пипе: он выдавал себя за вакеро из Венесуэлы, захваченного в плен индейцами. Угодив в тюрьму, он отличался там примерным поведением и вскоре опять возвращался в суровую сельву и возглавлял набеги индейцев.
«Я, — говорил мне Пипа, — буду в этих местах вашей путеводной звездой, если вы поручите экспедицию моим заботам; я знаю просеки, лощины, дороги, и на всех реках у меня есть друзья. Мы непременно разыщем каучеро, куда бы они ни заехали, хоть на край света; но только не позволяйте мулату Корреа спать со мной рядом и постоянно меня высмеивать. Это не по-христиански и портит настроение порядочному человеку. А то я его как-нибудь царапну — и кончен разговор!»
В эти дни мною овладела мизантропия, нагоняя мрачные мысли и парализуя мою решимость. В состоянии полного оцепенения и тоски я пил горький яд раздумья, обессиленный, сонный, как меняющая кожу змея.
Никто не произносил при мне имени Алисии, чтобы изгнать ее из моей памяти, но именно эта забота будила в моем сердце затаенный гнев: я понимал, что меня жалеют, как неудачника. Тогда с губ моих срывались ругательства и кровавая пелена застилала глаза.
Я мучительно спрашивал себя, терзают ли Фиделя навязчивые воспоминания, или нет? Он казался грустным в беседах со мной, а может быть, только притворялся грустным из сочувствия ко мне. Он нежданно-негаданно все потерял и, однако, стал как будто еще свободней и сильнее, словно несчастье было для него духовным кровопусканием.
А я? Чего ради я жаловался, как евнух? Что потерял я в Алисии такого, чего нельзя найти в других женщинах? Алисия была мимолетным эпизодом в моей безумной жизни, и все кончилось так, как должно было кончиться. Мне следовало только благодарить Барреру!
В самом деле, та, что была моей возлюбленной, имела недостатки: она была невежественна, капризна, вспыльчива. Душевному облику ее не хватало яркости: теперь, без очков влюбленности, она казалась мне обыкновенной женщиной, а ее прелести — выдумкой поклонников. У нее были редкие брови, короткая шея, черты лица ее были правильны, но в них не было ничего примечательного. Ей незнакома была наука поцелуя, и руки ее неспособны были изобрести ни малейшей ласки. Она никогда не выбирала особенных духов: запах ее юности сливался с запахом всех других женщин.
Чего же ради страдать из-за нее? Надо забыть, надо смеяться, надо начать жизнь снова. Этого требовала судьба, этого желали, хотя и не высказывали вслух, мои товарищи. Пипа, как бы невзначай, спел однажды под аккомпанемент марак замечательную песню, полную бодрящей иронии;
В воскресенье повстречались,
В понедельник я влюбился,
Объяснился с ней во вторник,
В среду я на ней женился,
А в четверг она уходит,
Пятницу я всю горюю.
Но, утешившись в субботу,
Нахожу себе другую...
Тем временем во мне происходила болезненная реакция: мною овладели злопамятство и разочарование, нежелание признаться в своей вине и жажда мести. Я насмехался над любовью и добродетелью, над прекрасными ночами и радостными днями. Но все же иногда зарницы прошлого освещали мрак моей души, истосковавшейся по мечтам, нежности и покою.
Обитатели хижины, где мы расположились, были людьми мирными, хитрыми и трусливыми; они походили друг на друга, как плоды одного и того же дерева. Они пришли из леса нагишом, неся дары — бананы и маниок — в корзинах из пальмовых листьев. Все это они высыпали на поляну, на видном месте. Двое из индейцев, приехавших на лодке, принесли копченую рыбу.
Цыкнув на собак, чтобы они не рычали, мы вышли навстречу туземцам, и после разговора при помощи испанских глаголов и односложных слов индейцы решились, наконец, занять угол шалаша с выходом в лес и в овраг.
Я с нескромным любопытством спросил индейцев, где они оставили женщин. Пипа поспешно объяснил мне неблагоразумие подобных вопросов, ибо ревнивые индейцы могут встревожиться; наученные горьким опытом, они запрещают женщинам показывать свою наготу белым пришельцам, распутным и невоздержанным. Он прибавил, что старые индианки не замедлят приблизиться к нам и будут следить за нашим поведением, пока не убедятся, что имеют дело со скромными и достойными уважения мужчинами.
Действительно, два дня спустя появились матроны в костюмах Евы, дряхлые, безобразные; отвислые груди, как лохмотья, болтались у них при ходьбе. На головах с растрепанными волосами они принесли несколько сосудов из тыквы с чичей; липкая жидкость, как пот, стекала по их морщинистым щекам. С торжественным видом и церемонными жестами они предложили нам отведать напитка и недовольно заворчали, увидев, что один только Пипа смакует их липкое, вяжущее рот пойло.
Потом, когда пошел дождь, они уселись на корточках вокруг огня, неподвижные, как чучела; сонные мужчины, не произнося ни слова, лениво валялись в гамаках. Мы, сидя на другом конце хижины, тоже молчали и с тяжелым сердцем наблюдали, как по заводи, затянутой мглистым туманом, барабанит дождь.
— Надо не сидеть на месте, а принять какое-то решение, — произнес Франко, нарушив тишину. — На той неделе мы покинем это логово.
— Индианки уже приготовили нам провиант, — ответил Пипа. — Мы поднимемся на нашей курьяре вверх по реке и высадимся на противоположном берегу около Кавионы, немного выше лагун. Там начинается лесная тропа, и через неделю мы достигнем Вичады. Нам придется взять с собой изрядную поклажу, но никто из этих кумовьев не хочет быть носильщиком. Я все же постараюсь уговорить их. Необходимо кое-что закупить в Орокуэ.
— А на какие же деньги? — с беспокойством спросил я.
— Это мое дело. Я только прошу вас доверять мне и быть любезными с индейцами. Нам нужны соль, рыболовные крючки, лески, табак, порох, спички, инструменты и пологи от москитов. Все это для вас, — мне ничего не надо. Никто не знает, что ждет нас в сельве...
— Придется продать седла и уздечки?
— А кто их купит? Пожалуй, еще арестуют того, кто станет продавать их. Лучше просто бросить их здесь. Теперь нашей лошадью будет курьяра.
— А в каком месте спрятано у тебя золото для осуществления всех этих планов?
— В Красивой Топи! Там полно перьев редкостной цапли! Каждую неделю мы будем выменивать по горсти этих перьев на товары. Если хотите, я покажу вам туда дорогу, но это очень далеко.
— Неважно! Едем завтра же!
Будь благословенно вязкое болото, что привело нас в страну белоснежных птиц! Затопленный лес, где гнездились тысячи королевских цапель, казался плантацией распустившегося хлопчатника, и на фоне бирюзового неба, над вершинами мориче, где копошилось множество неоперившихся птенцов, непрестанно реяли крылья птиц, напоминая собой сверкающие на солнца весла. При нашем приближении пернатая флотилия спиралями взмыла в воздух и с пронзительным криком рассыпалась стаями; затем, сделав несколько кругов, птицы опустились на воду, медленно складывая крылья, словно белые шелковые паруса.
Задумчиво стоял в трясине аист-часовой, с длинным, как шпага, клювом, в красном кепи, высокий, стройный, с военной выправкой, а вокруг него суетился разноплеменный мир голенастых и перепончатолапых сородичей, от карминовой корокоры, которая затмила бы красотой египетского ибиса, до голубого чирка с золотым хохолком и нежно-розовой утки, окунувшейся крыльями в светлый багрянец степной зари.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28