Потом снова была тишина, и сидел на взгорке, пыхтел и раскачивался из стороны в сторону ребёнок.
— Араик, мой Араик, — пробормотала мать.
Поляна, значит, нравилась и ребёнку. А если ему подсказать слова песни дальше «я тебя сейчас полью, грушевое дерево», может быть, он поймёт себя, поймёт, что ему хочется, чтоб у них здесь был дом, что ему хочется жить здесь… Но сейчас на взгорке среди полной тишины сидел ребёнок, и ребёнок этот снова неожиданно заорал: «Грушевое дерево, дерево моё грушевое…»
И снова что-то пробормотала на это мать, что-то вроде «мой Араик, мой инженер, мой лётчик, агроном, журналист».
— Мама, — прошептал мальчик. — Ма, любимая…
Ребёнок заметил их.
— Вай, — обрадовался ребёнок, — мама идёт! Мама и братик. Мама, братик и лошадь. Дай малины, — попросил ребёнок. — Дашь? — И, не отведя ещё протянутой руки, захотел сесть на лошадь, но и на лошадь не сел: он тут же забыл и про лошадь, и про малину — он снова сидел на земле, снова пыхтел и раскачивался из стороны в сторону, погруженный в свою грусть.
— Ешь, — прошептал мальчик, — ешь малину.
Ребёнок, однако, его не слышал, скосив глаза, он думал о перемещении туч, об отаре, которую мучила жажда, о чабане-турке, о фосфорическом свечении на кладбище, о внезапной тревоге, возникающей в сумерках, и ещё о том, что думает одинокая груша на краю поляны.
— Надо же, — задохнулся мальчик.
— Иди домой! — крикнул он ребёнку. — Встань с холодной земли… Побью! — Между ним и ребёнком лежала рыжая дорога, и горячий воздух играл над этой дорогой, и на пригорке тоже играл воздух, и среди подрагивающих лучей солнца сидел ребёнок, мычал что-то про себя и раскачивался… Возле грушевого дерева стояло марево, и всё это — и мальчик сам, и ребёнок, и дорога, и воздух, и дерево — все они были существованиями отдельными, независимыми, и мальчик не должен был бить ребёнка. — Твоё дело, — сказал мальчик, — только не говори потом, что живот заболел.
Ребёнок не отвечал. И можно было легко понять, что, вытаращив глаза, он наблюдает сейчас чабана в пустыне и видит, как измученные жаждой овцы слизывают влагу друг с друга, и не влагу уже, а шерсть друг с друга слизывают, жрут прямо-таки эту шерсть…
— Дурак, — сказал мальчик, — идиот. — И, пока ещё не донёсся новый вопль насчёт грушевого дерева, бегом спустился с пригорка, заглушая всё своим топотом.
В овраге, возле родника, стояла сестра. Руки её покраснели от холодной воды. На ней были большие, не по размеру трусы. Самого некрасивого синего цвета. Руки у сестры были красные, но мать ей ничего не сказала, посмотрела, разглядела что или не разглядела, но только ничего не сказала, молча проехала вперёд.
— Я стираю, — сообщила сестра.
— Стираешь. А нос надо утереть или нет?
— Нос? — Сестра засмеялась, провела рукой под носом, размазала сопли по щеке и, будто бы став красавицей, вытянула брови в струнку и опустила ресницы.
— Ну и красавица!.. — сказал мальчик.
Не поднимая глаз, с опущенными ресницами, сестра повела спиной — ни дать ни взять расхаживающая по улице городская красавица. Её ужимки вспыхивали именно при мальчике, из всех братьев в семье она выделила мальчика и была влюблена в него, комсомольский значок на рубашку мальчика, не иначе, она нацепила. Обхватив её одной рукой — чтоб не вырывалась, — мальчик другой рукой пригнул ей голову, и вымыл лицо над корытом, и вытер нос. Влюблённая оскорблённая красавица сжала рот и молча смотрела на брата. Грубо всё получилось, правда, но уж как получилось.
— Заплачь, можешь? — сказал мальчик.
Сестра молча смотрела на него.
— Мартышка, — сказал мальчик.
Всё равно сестра не верила, что он хочет обидеть её.
— Теперь и вовсе красавицей сделалась, — сказал мальчик.
Девочка недоверчиво улыбнулась и потупилась.
— Хочешь, приду, всю малину тебе переберу? — крикнула она ему вслед.
— Не надо…
В Одессе, говорят, вылечивают. Говорят, делают операцию, и глаза выправляются. Только кто её возьмёт в эту Одессу? Егиш? Мать? Такой она на всю жизнь и останется. Она влюбится и замкнётся в себе. Тот, в кого она влюбится, женится на её подруге. И в день их свадьбы она будет сидеть у себя дома — будет прислушиваться к свадебным голосам, и жилы на её шее будут вздуваться. Так и будут проходить через всю её молодость чужие свадьбы, а она — кто возьмёт её замуж, кому она такая нужна? Красавцам нравятся красавицы, на них они и женятся, а эту кто женой назовёт? Бедняжку, косого Егиша отродье? И если она всё-таки выйдет замуж, свадьба её не радостью для села будет, а поводом для смеха. Село начнёт над всем их косым родом смеяться-потешаться, а она в это время будет судорожно глотать слюну, и жилы на её шее будут вздуваться…
— Ты что же, не слышишь, ребёнок плачет, задыхается весь? — прошипел мальчик.
— Малины набрал? — с лошади сказал ему брат.
— Как же, для тебя, маршала, набрал, слезай с лошади!
— Не твоя лошадь, — сказал маршал.
— Ребёнок там плачет, этот на лошадь взобрался и радуется как дурак.
— А он божью коровку хочет, где же мне её взять, самому стать, что ли, божьей коровкой, — ответил с лошади маршал.
Под яблоней с камнем в руках стоял их конопатый брат и, казалось, прислушивался к их спору. Прислушивался к спору и примеривался, целился в яблоню, на которой ни одного яблока не было, впрочем, может быть, и было какое-нибудь одно, последнее.
— Я сколько ни смотрел, ни одного нет, — сказал с лошади маршал.
Конопатый под яблоней повторил:
— Ни одного нет… — и швырнул камень в дерево.
— Косые… косые смотрели, смотрели… Слезай, говорю, с лошади…
— Не ссорьтесь, — донёсся голос матери, но её самой не было видно.
— Ребёнок в доме плачет, этот на лошади красуется.
— Ничего, поплачет, перестанет, — донёсся из погреба голос матери.
В разобранной постели сидел ребёночек, самый младшенький. Голова его была повязана платком матери. Лоб мокрый, белки глаз блестят — ребёнок мелко и часто дышал. Его коротенькое слабое дыхание было горячим и рубашка на спине — вся мокрая от пота.
— Божку, — попросил ребёнок.
— А я для тебя малины принёс, — сказал мальчик. — Сейчас мы твою спину хорошенечко укроем и малины поедим, ладно?
— Божку, — потребовал ребёнок.
— Поедим малины, а потом я пойду для тебя жучка найду, ладно?
— Божку, — повторил ребёнок. Его частое прерывистое дыхание душило мальчика. Его маленькое сердечко, его влажный лоб и отдалённая тень боли на всём…
Мальчик кончиками пальцев заправил волосы ребёнка под платок и поцеловал ребёнка в лобик. Лобик был холодный и влажный.
— Божьих коровок сейчас нету.
Из-под тахты другой ребёнок, постарше, повторил:
— Божьих коровок нету…
Этот другой лежал под тахтой на животе и занимался рисованием. Высунув кончик языка, он старательно выводил на бумаге линию. После сидящего в постели этот, под тахтой, казался грубым, но сам по себе он был настолько же ребёнок, такой же маленький, как самый маленький, сидящий в постели.
— Ты что там делаешь? — спросил мальчик. — А ну вылезай оттуда!
Тот не поднял головы и не ответил, был занят своим рисованием.
— Божьих коровок нету, — повторил он.
Мальчик закутал ребёночка в одеяло, взял его на руки и вышел вместе с ним во двор. Выпростав ручки из-под одеяла, ребёнок рвался из объятий мальчика, ребёнок мелко и прерывисто дышал и рвался из одеяла и из объятий мальчика. Про солнце, грушевое дерево, ласточку и ветер ребёнок сказал «па!..». Тот, что был на лошади, надулся, вытянул вперёд руку и замер неподвижно, воображал себя полководцем, конечно; а конопатый снова целился в яблоню — он подносил камень к глазу и медленно, очень медленно отводил руку назад — для броска… Увидев лошадь, ребёнок сначала пролаял, как собачка, потом, видимо, засомневался, посмотрел на мальчика и снова на лошадь.
— Это дзи, — сказал мальчик, — лошадь.
В эту минуту прощебетала ласточка, лошадь взмахнула хвостом, прошелестел камень в яблоневых листьях, и ребёнок повторил:
— Дзи.
— Да, дзи, — сказал мальчик.
Лошадь снова взмахнула хвостом, но ласточка больше не щебетала, и ребёнок вопросительно посмотрел на мальчика.
— Нет, — сказал мальчик, — щебетала ласточка. А это дзи.
— Дзи, — сказал ребёнок.
— Ага, будем учиться говорить «дзи», — сказал мальчик, — а божьих коровок нету.
— Божку, — вспомнил ребёнок.
— Божки нету, — сказал мальчик. — Сейчас я тебя посажу на дзи, повезу на станцию, а там поезд будет гудеть — у-у-у… Вот так, а потом мы привезём нашего братика домой, все вместе сядем на дзи и приедем, домой, ладно?
Среди всего перечисленного божьей коровки не было, и ребёнок сказал:
— Божка.
Конопатый под яблоней подносил камень к глазу, медленно отводил руку в сторону, но камень не бросал, а снова подносил его к глазу… Но во что он так тщательно целился, мальчик не мог понять, потому что на яблоне были одни листья. Мальчик посмотрел, и ему показалось, что один из трёх листьев на кончике ветки — яблоко, но это были только три листа, и больше ничего. Когда мальчик подумал, что все три листа — листья, один из листьев снова показался ему яблоком, но это был лист.
— Яблок нету, — сказал мальчик. — Оставь дерево в покое.
— Тебя самого нету, — сказал конопатый и кинул камень. — Поди сними с себя мои брюки.
…Сад был тоже подчищен, да как — там, где росла морковь, была одна земля, косые ни одной морковки не оставили, на огуречных грядках не было ни одного огурца — только зелёные побеги, а в ту секунду, когда мальчик разглядел один-единственный — то ли сегодня, то ли вчера распустившийся цветок, — в ту же секунду конопатый из-под яблони сказал, что огурцов нету, а есть только один жёлтый цветок, но он не сделается огурцом, потому что не успеет.
Мальчик положил ребёнка на землю под грушей, опустился на колени и стал вглядываться в землю. Сухие короткие стебли травы слегка кололись, и мальчику это было приятно.
— Я тебя побью, — сказал мальчик ребёночку. Ребёночек лежал на земле в одеяле, мелко и прерывисто дышал и тоже шарил ручками в траве. — Уколешься, кровь пойдёт, — сказал мальчик.
Трава была скошена почти под корень. Отец такой худущий, силы в нём как будто и не должно быть, но он жилистый — напрягается и косит, чуть не землю стачивает. И щетина на его лице такая же колючая, как эта сухая скошенная трава. Любить детей любит, сажает их на колени, и пахнет от него в это время солнцем и травой; он запускает руку в карман пиджака, и ребята ждут, что отец достанет сейчас конфеты, но он долго не вынимает руку из кармана, потому что доставать ему нечего: в кармане у него несколько сухих былинок и брусок для косы. Отцу в эту минуту становится стыдно, но он не говорит, что магазин был закрыт, — он вытряхивает былинки и протягивает брусок ребятам, чтобы те отнесли, положили его возле косы, и получается так, что он именно за этим бруском и полез в карман. Потом отец тыльной стороной руки стряхивает всё те же былинки с коленей, тяжело хлопает себя по колену и не говорит «что будем есть?», а, как бы оставив мысль на половине, проглатывает слюну, но это уже не тяжёлая минута, потому что заботу о еде можно как бы проглотить, не сказав «что будем есть?». Самая тяжёлая минута — когда рука отца в кармане и ребята ждут, что он вытащит сейчас конфету. Но ничего особенного при этом не происходит — мирно горит электричество в комнате, дети хлопают глазами, молчит отец… И ничего не происходит…
Где-то прозвучал глухой и горячий смех, и мальчик уловил аромат реки. Сквозь деревья мальчик разглядел красное пятно, и опять где-то рассмеялись, горячо и глухо.
— Божьей коровки нету, — сказал мальчик. — Идём домой.
Сжав кулачки, ребёнок потянулся к мальчику.
— Я тебе со станции привезу божью коровку, — сказал мальчик..Рядом с этим маленьким дыханием, этими ручками, этой влагой на лобике, этой птичьей его невесомостью это была такая грубая, такая вопиющая ложь… — А в общем божьих коровок нет, — сказал мальчик. — В это время их не бывает.
Мать вышла из погреба и стояла на солнце, рассеянная и безучастная ко всему. Она смотрела на мальчика, но, казалось, не видела. В одной руке она держала коробку, а другой поддерживала подол передника.
— А?.. — сказала мать.
Маршал с лошади спросил:
— Что это у тебя в переднике?
— А?.. — сказала мать.
— Что у тебя в переднике, дай мне, — сказал с лошади маршал.
Мать вошла в дом, и мальчик вошёл следом за ней. Он положил ребёнка на постель, укрыл его одеялом и сел на тахту. Спину ломило. Мать села на пол возле его ног. Это был их дом. Вон там на стене фото Гранта во время поединка, вот их павлины на ковре, а это мама, мама достала из коробки ботинки и вертит в руках, разглядывает ярлык, вот их самый младшенький, он дышит, посапывая, и дыханье его немножко нездоровое. По его руке ползёт красная божья коровка с чёрными крапинками, и ребёнок вертит ручкой, чтобы всё время видеть божью коровку, на улице сидит на лошади маршал. У родника возится сестричка, возле грушевого дерева о передвижении облаков размышляет братик.
— Они же на зиму были, — сказал мальчик.
— Надевай, — сказала мать.
Обувь ладно обхватила ногу, и мальчик вспомнил гладкий валун на берегу реки.
— Да ну, — сказал мальчик. — Оставим, зимой будем носить.
Мать завязала шнурки и провела рукой по ботинку. И снова провела рукой, погладила ботинок. Второго ботинка не было.
— Весь мир ходит вырядившись, — сказала мать. — А ну дай сюда, — и мать нагнулась, заглянула под тахту. И мальчик вспомнил про него — рука матери извлекла из-под тахты брата. — Цы, — шептал он. — Цы-е-бо, це-бо…
— Цебо, — сказал мальчик.
— Цебо, — захлопал глазами брат. — Цебо — что такое?
— Не знаю, — сказал мальчик.
— А это золото? — сказал брат. — Эти буквы тут из золота?
— Нет, — сказал мальчик. — Это бронза, бронзовая краска.
— Бронза, — сказал брат. — А бронза не золото?
— Нет, — сказал мальчик. — Бронза — это бронза.
— Бронза — это бронза и немножко золото, да? — спросил брат.
— Нет, — сказал мальчик. — Золото — это золото, а бронза — это бронза.
— Э-э-э… — запутался брат. — А что же тогда золото?
Руки у матери были отечные, золотого кольца на безымянном пальце почти не разглядеть было.
— Золото — это мамино кольцо, — сказал мальчик, и брат взял материну руку, повертел её, поглядел на неё сверху, снизу, растопырил пальцы на ладони, раздвинул наплывшую на кольцо кожу, и рука уже не принадлежала матери, он обследовал эту руку со всех сторон, потом положил матери на колено и сказал:
— Золото лучше или бронза?
— Золото, — сказал мальчик.
— Верно, золото. Почему же тогда не золотыми буквами написано?
— Не знаю, — сказал мальчик.
— А что значит Цебо?
— Цебо — имя, название обувной фабрики, — сказал мальчик.
— Верно, — сказал брат. — А разве у фабрики может быть имя?
— Может, — сказал мальчик.
— Это как же?
— А так, — сказал мальчик.
Брат лёг на пол и стал разглядывать подошву ботинка: «Цы… цы… е…», а мать завязывала шнурок в это время, она завязала шнурок и погладила верх ботинка, потом ещё раз погладила, и пальцы у матери были толстые и грубые.
— Фабрика — это что такое? — спросил брат.
— Это где много народу работает.
— Знаю, — сказал брат.
— А раз знаешь, чего спрашиваешь?
Брат раскрыл было рот, но не нашёлся, как сказать понятнее, как объяснить, что его мучило, ребёнок на постели скосил глаза на бронзовую этикетку и прошептал «цепо»… Мать сидела на полу и, казалось, дремала.
— Встань с земли, — сказал мальчик брату. — Что тебе нужно, не пойму.
— Не скажу. — Опёршись о ногу матери, брат поднялся, и от его рук у матери на ногах остались впадины.
— Не можешь сам встать, что ли, — сказал мальчик.
Он стоял, обутый в новые ботинки, и брат доходил ему до пояса. Брат свесил голову и не любил в эту минуту мальчика, но он доходил мальчику всего лишь до пояса, и мальчик взял его за подбородок, заглянул ему в лицо. Шея у брата была слабая, кожа на лице тонкая, а пальцы мальчика очень, слишком грубые для этого лица. Брат стоял, опустив глаза, и не любил в эту минуту мальчика. Но он был мальчику всего лишь по пояс. И было оскорбительным быть таким маленьким, мальчик понимал это, было оскорбительным быть всего лишь с ногу старшего брата, быть с его ногу и стоять перед этой ногой.
— Ну ладно, — сказал мальчик. — Нечего торчать перед глазами.
Мать как бы очнулась, сказал «оф!..», и это было похоже на то, как взлетает маленькая птица, но точно так же, говорят, отлетает душа человека, точно так же, говорят, она отлетает. Душа отлетает, и тело остаётся — как покинутое гнездо, как покинутое, пустое гнездо птицы, которое медленно начинает гнить с этой минуты…
Брат не смог долго оставаться под грузом обиды, его маленькое тело было ещё недостаточно серьёзным для такого груза — и он, как жеребёнок, выскочил-выпрыгнул из своего состояния оскорблённого. Он сказал матери:
— Оф! А от тебя чем-то пахнет… Я знаю, чем от тебя пахнет… Офом!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
— Араик, мой Араик, — пробормотала мать.
Поляна, значит, нравилась и ребёнку. А если ему подсказать слова песни дальше «я тебя сейчас полью, грушевое дерево», может быть, он поймёт себя, поймёт, что ему хочется, чтоб у них здесь был дом, что ему хочется жить здесь… Но сейчас на взгорке среди полной тишины сидел ребёнок, и ребёнок этот снова неожиданно заорал: «Грушевое дерево, дерево моё грушевое…»
И снова что-то пробормотала на это мать, что-то вроде «мой Араик, мой инженер, мой лётчик, агроном, журналист».
— Мама, — прошептал мальчик. — Ма, любимая…
Ребёнок заметил их.
— Вай, — обрадовался ребёнок, — мама идёт! Мама и братик. Мама, братик и лошадь. Дай малины, — попросил ребёнок. — Дашь? — И, не отведя ещё протянутой руки, захотел сесть на лошадь, но и на лошадь не сел: он тут же забыл и про лошадь, и про малину — он снова сидел на земле, снова пыхтел и раскачивался из стороны в сторону, погруженный в свою грусть.
— Ешь, — прошептал мальчик, — ешь малину.
Ребёнок, однако, его не слышал, скосив глаза, он думал о перемещении туч, об отаре, которую мучила жажда, о чабане-турке, о фосфорическом свечении на кладбище, о внезапной тревоге, возникающей в сумерках, и ещё о том, что думает одинокая груша на краю поляны.
— Надо же, — задохнулся мальчик.
— Иди домой! — крикнул он ребёнку. — Встань с холодной земли… Побью! — Между ним и ребёнком лежала рыжая дорога, и горячий воздух играл над этой дорогой, и на пригорке тоже играл воздух, и среди подрагивающих лучей солнца сидел ребёнок, мычал что-то про себя и раскачивался… Возле грушевого дерева стояло марево, и всё это — и мальчик сам, и ребёнок, и дорога, и воздух, и дерево — все они были существованиями отдельными, независимыми, и мальчик не должен был бить ребёнка. — Твоё дело, — сказал мальчик, — только не говори потом, что живот заболел.
Ребёнок не отвечал. И можно было легко понять, что, вытаращив глаза, он наблюдает сейчас чабана в пустыне и видит, как измученные жаждой овцы слизывают влагу друг с друга, и не влагу уже, а шерсть друг с друга слизывают, жрут прямо-таки эту шерсть…
— Дурак, — сказал мальчик, — идиот. — И, пока ещё не донёсся новый вопль насчёт грушевого дерева, бегом спустился с пригорка, заглушая всё своим топотом.
В овраге, возле родника, стояла сестра. Руки её покраснели от холодной воды. На ней были большие, не по размеру трусы. Самого некрасивого синего цвета. Руки у сестры были красные, но мать ей ничего не сказала, посмотрела, разглядела что или не разглядела, но только ничего не сказала, молча проехала вперёд.
— Я стираю, — сообщила сестра.
— Стираешь. А нос надо утереть или нет?
— Нос? — Сестра засмеялась, провела рукой под носом, размазала сопли по щеке и, будто бы став красавицей, вытянула брови в струнку и опустила ресницы.
— Ну и красавица!.. — сказал мальчик.
Не поднимая глаз, с опущенными ресницами, сестра повела спиной — ни дать ни взять расхаживающая по улице городская красавица. Её ужимки вспыхивали именно при мальчике, из всех братьев в семье она выделила мальчика и была влюблена в него, комсомольский значок на рубашку мальчика, не иначе, она нацепила. Обхватив её одной рукой — чтоб не вырывалась, — мальчик другой рукой пригнул ей голову, и вымыл лицо над корытом, и вытер нос. Влюблённая оскорблённая красавица сжала рот и молча смотрела на брата. Грубо всё получилось, правда, но уж как получилось.
— Заплачь, можешь? — сказал мальчик.
Сестра молча смотрела на него.
— Мартышка, — сказал мальчик.
Всё равно сестра не верила, что он хочет обидеть её.
— Теперь и вовсе красавицей сделалась, — сказал мальчик.
Девочка недоверчиво улыбнулась и потупилась.
— Хочешь, приду, всю малину тебе переберу? — крикнула она ему вслед.
— Не надо…
В Одессе, говорят, вылечивают. Говорят, делают операцию, и глаза выправляются. Только кто её возьмёт в эту Одессу? Егиш? Мать? Такой она на всю жизнь и останется. Она влюбится и замкнётся в себе. Тот, в кого она влюбится, женится на её подруге. И в день их свадьбы она будет сидеть у себя дома — будет прислушиваться к свадебным голосам, и жилы на её шее будут вздуваться. Так и будут проходить через всю её молодость чужие свадьбы, а она — кто возьмёт её замуж, кому она такая нужна? Красавцам нравятся красавицы, на них они и женятся, а эту кто женой назовёт? Бедняжку, косого Егиша отродье? И если она всё-таки выйдет замуж, свадьба её не радостью для села будет, а поводом для смеха. Село начнёт над всем их косым родом смеяться-потешаться, а она в это время будет судорожно глотать слюну, и жилы на её шее будут вздуваться…
— Ты что же, не слышишь, ребёнок плачет, задыхается весь? — прошипел мальчик.
— Малины набрал? — с лошади сказал ему брат.
— Как же, для тебя, маршала, набрал, слезай с лошади!
— Не твоя лошадь, — сказал маршал.
— Ребёнок там плачет, этот на лошадь взобрался и радуется как дурак.
— А он божью коровку хочет, где же мне её взять, самому стать, что ли, божьей коровкой, — ответил с лошади маршал.
Под яблоней с камнем в руках стоял их конопатый брат и, казалось, прислушивался к их спору. Прислушивался к спору и примеривался, целился в яблоню, на которой ни одного яблока не было, впрочем, может быть, и было какое-нибудь одно, последнее.
— Я сколько ни смотрел, ни одного нет, — сказал с лошади маршал.
Конопатый под яблоней повторил:
— Ни одного нет… — и швырнул камень в дерево.
— Косые… косые смотрели, смотрели… Слезай, говорю, с лошади…
— Не ссорьтесь, — донёсся голос матери, но её самой не было видно.
— Ребёнок в доме плачет, этот на лошади красуется.
— Ничего, поплачет, перестанет, — донёсся из погреба голос матери.
В разобранной постели сидел ребёночек, самый младшенький. Голова его была повязана платком матери. Лоб мокрый, белки глаз блестят — ребёнок мелко и часто дышал. Его коротенькое слабое дыхание было горячим и рубашка на спине — вся мокрая от пота.
— Божку, — попросил ребёнок.
— А я для тебя малины принёс, — сказал мальчик. — Сейчас мы твою спину хорошенечко укроем и малины поедим, ладно?
— Божку, — потребовал ребёнок.
— Поедим малины, а потом я пойду для тебя жучка найду, ладно?
— Божку, — повторил ребёнок. Его частое прерывистое дыхание душило мальчика. Его маленькое сердечко, его влажный лоб и отдалённая тень боли на всём…
Мальчик кончиками пальцев заправил волосы ребёнка под платок и поцеловал ребёнка в лобик. Лобик был холодный и влажный.
— Божьих коровок сейчас нету.
Из-под тахты другой ребёнок, постарше, повторил:
— Божьих коровок нету…
Этот другой лежал под тахтой на животе и занимался рисованием. Высунув кончик языка, он старательно выводил на бумаге линию. После сидящего в постели этот, под тахтой, казался грубым, но сам по себе он был настолько же ребёнок, такой же маленький, как самый маленький, сидящий в постели.
— Ты что там делаешь? — спросил мальчик. — А ну вылезай оттуда!
Тот не поднял головы и не ответил, был занят своим рисованием.
— Божьих коровок нету, — повторил он.
Мальчик закутал ребёночка в одеяло, взял его на руки и вышел вместе с ним во двор. Выпростав ручки из-под одеяла, ребёнок рвался из объятий мальчика, ребёнок мелко и прерывисто дышал и рвался из одеяла и из объятий мальчика. Про солнце, грушевое дерево, ласточку и ветер ребёнок сказал «па!..». Тот, что был на лошади, надулся, вытянул вперёд руку и замер неподвижно, воображал себя полководцем, конечно; а конопатый снова целился в яблоню — он подносил камень к глазу и медленно, очень медленно отводил руку назад — для броска… Увидев лошадь, ребёнок сначала пролаял, как собачка, потом, видимо, засомневался, посмотрел на мальчика и снова на лошадь.
— Это дзи, — сказал мальчик, — лошадь.
В эту минуту прощебетала ласточка, лошадь взмахнула хвостом, прошелестел камень в яблоневых листьях, и ребёнок повторил:
— Дзи.
— Да, дзи, — сказал мальчик.
Лошадь снова взмахнула хвостом, но ласточка больше не щебетала, и ребёнок вопросительно посмотрел на мальчика.
— Нет, — сказал мальчик, — щебетала ласточка. А это дзи.
— Дзи, — сказал ребёнок.
— Ага, будем учиться говорить «дзи», — сказал мальчик, — а божьих коровок нету.
— Божку, — вспомнил ребёнок.
— Божки нету, — сказал мальчик. — Сейчас я тебя посажу на дзи, повезу на станцию, а там поезд будет гудеть — у-у-у… Вот так, а потом мы привезём нашего братика домой, все вместе сядем на дзи и приедем, домой, ладно?
Среди всего перечисленного божьей коровки не было, и ребёнок сказал:
— Божка.
Конопатый под яблоней подносил камень к глазу, медленно отводил руку в сторону, но камень не бросал, а снова подносил его к глазу… Но во что он так тщательно целился, мальчик не мог понять, потому что на яблоне были одни листья. Мальчик посмотрел, и ему показалось, что один из трёх листьев на кончике ветки — яблоко, но это были только три листа, и больше ничего. Когда мальчик подумал, что все три листа — листья, один из листьев снова показался ему яблоком, но это был лист.
— Яблок нету, — сказал мальчик. — Оставь дерево в покое.
— Тебя самого нету, — сказал конопатый и кинул камень. — Поди сними с себя мои брюки.
…Сад был тоже подчищен, да как — там, где росла морковь, была одна земля, косые ни одной морковки не оставили, на огуречных грядках не было ни одного огурца — только зелёные побеги, а в ту секунду, когда мальчик разглядел один-единственный — то ли сегодня, то ли вчера распустившийся цветок, — в ту же секунду конопатый из-под яблони сказал, что огурцов нету, а есть только один жёлтый цветок, но он не сделается огурцом, потому что не успеет.
Мальчик положил ребёнка на землю под грушей, опустился на колени и стал вглядываться в землю. Сухие короткие стебли травы слегка кололись, и мальчику это было приятно.
— Я тебя побью, — сказал мальчик ребёночку. Ребёночек лежал на земле в одеяле, мелко и прерывисто дышал и тоже шарил ручками в траве. — Уколешься, кровь пойдёт, — сказал мальчик.
Трава была скошена почти под корень. Отец такой худущий, силы в нём как будто и не должно быть, но он жилистый — напрягается и косит, чуть не землю стачивает. И щетина на его лице такая же колючая, как эта сухая скошенная трава. Любить детей любит, сажает их на колени, и пахнет от него в это время солнцем и травой; он запускает руку в карман пиджака, и ребята ждут, что отец достанет сейчас конфеты, но он долго не вынимает руку из кармана, потому что доставать ему нечего: в кармане у него несколько сухих былинок и брусок для косы. Отцу в эту минуту становится стыдно, но он не говорит, что магазин был закрыт, — он вытряхивает былинки и протягивает брусок ребятам, чтобы те отнесли, положили его возле косы, и получается так, что он именно за этим бруском и полез в карман. Потом отец тыльной стороной руки стряхивает всё те же былинки с коленей, тяжело хлопает себя по колену и не говорит «что будем есть?», а, как бы оставив мысль на половине, проглатывает слюну, но это уже не тяжёлая минута, потому что заботу о еде можно как бы проглотить, не сказав «что будем есть?». Самая тяжёлая минута — когда рука отца в кармане и ребята ждут, что он вытащит сейчас конфету. Но ничего особенного при этом не происходит — мирно горит электричество в комнате, дети хлопают глазами, молчит отец… И ничего не происходит…
Где-то прозвучал глухой и горячий смех, и мальчик уловил аромат реки. Сквозь деревья мальчик разглядел красное пятно, и опять где-то рассмеялись, горячо и глухо.
— Божьей коровки нету, — сказал мальчик. — Идём домой.
Сжав кулачки, ребёнок потянулся к мальчику.
— Я тебе со станции привезу божью коровку, — сказал мальчик..Рядом с этим маленьким дыханием, этими ручками, этой влагой на лобике, этой птичьей его невесомостью это была такая грубая, такая вопиющая ложь… — А в общем божьих коровок нет, — сказал мальчик. — В это время их не бывает.
Мать вышла из погреба и стояла на солнце, рассеянная и безучастная ко всему. Она смотрела на мальчика, но, казалось, не видела. В одной руке она держала коробку, а другой поддерживала подол передника.
— А?.. — сказала мать.
Маршал с лошади спросил:
— Что это у тебя в переднике?
— А?.. — сказала мать.
— Что у тебя в переднике, дай мне, — сказал с лошади маршал.
Мать вошла в дом, и мальчик вошёл следом за ней. Он положил ребёнка на постель, укрыл его одеялом и сел на тахту. Спину ломило. Мать села на пол возле его ног. Это был их дом. Вон там на стене фото Гранта во время поединка, вот их павлины на ковре, а это мама, мама достала из коробки ботинки и вертит в руках, разглядывает ярлык, вот их самый младшенький, он дышит, посапывая, и дыханье его немножко нездоровое. По его руке ползёт красная божья коровка с чёрными крапинками, и ребёнок вертит ручкой, чтобы всё время видеть божью коровку, на улице сидит на лошади маршал. У родника возится сестричка, возле грушевого дерева о передвижении облаков размышляет братик.
— Они же на зиму были, — сказал мальчик.
— Надевай, — сказала мать.
Обувь ладно обхватила ногу, и мальчик вспомнил гладкий валун на берегу реки.
— Да ну, — сказал мальчик. — Оставим, зимой будем носить.
Мать завязала шнурки и провела рукой по ботинку. И снова провела рукой, погладила ботинок. Второго ботинка не было.
— Весь мир ходит вырядившись, — сказала мать. — А ну дай сюда, — и мать нагнулась, заглянула под тахту. И мальчик вспомнил про него — рука матери извлекла из-под тахты брата. — Цы, — шептал он. — Цы-е-бо, це-бо…
— Цебо, — сказал мальчик.
— Цебо, — захлопал глазами брат. — Цебо — что такое?
— Не знаю, — сказал мальчик.
— А это золото? — сказал брат. — Эти буквы тут из золота?
— Нет, — сказал мальчик. — Это бронза, бронзовая краска.
— Бронза, — сказал брат. — А бронза не золото?
— Нет, — сказал мальчик. — Бронза — это бронза.
— Бронза — это бронза и немножко золото, да? — спросил брат.
— Нет, — сказал мальчик. — Золото — это золото, а бронза — это бронза.
— Э-э-э… — запутался брат. — А что же тогда золото?
Руки у матери были отечные, золотого кольца на безымянном пальце почти не разглядеть было.
— Золото — это мамино кольцо, — сказал мальчик, и брат взял материну руку, повертел её, поглядел на неё сверху, снизу, растопырил пальцы на ладони, раздвинул наплывшую на кольцо кожу, и рука уже не принадлежала матери, он обследовал эту руку со всех сторон, потом положил матери на колено и сказал:
— Золото лучше или бронза?
— Золото, — сказал мальчик.
— Верно, золото. Почему же тогда не золотыми буквами написано?
— Не знаю, — сказал мальчик.
— А что значит Цебо?
— Цебо — имя, название обувной фабрики, — сказал мальчик.
— Верно, — сказал брат. — А разве у фабрики может быть имя?
— Может, — сказал мальчик.
— Это как же?
— А так, — сказал мальчик.
Брат лёг на пол и стал разглядывать подошву ботинка: «Цы… цы… е…», а мать завязывала шнурок в это время, она завязала шнурок и погладила верх ботинка, потом ещё раз погладила, и пальцы у матери были толстые и грубые.
— Фабрика — это что такое? — спросил брат.
— Это где много народу работает.
— Знаю, — сказал брат.
— А раз знаешь, чего спрашиваешь?
Брат раскрыл было рот, но не нашёлся, как сказать понятнее, как объяснить, что его мучило, ребёнок на постели скосил глаза на бронзовую этикетку и прошептал «цепо»… Мать сидела на полу и, казалось, дремала.
— Встань с земли, — сказал мальчик брату. — Что тебе нужно, не пойму.
— Не скажу. — Опёршись о ногу матери, брат поднялся, и от его рук у матери на ногах остались впадины.
— Не можешь сам встать, что ли, — сказал мальчик.
Он стоял, обутый в новые ботинки, и брат доходил ему до пояса. Брат свесил голову и не любил в эту минуту мальчика, но он доходил мальчику всего лишь до пояса, и мальчик взял его за подбородок, заглянул ему в лицо. Шея у брата была слабая, кожа на лице тонкая, а пальцы мальчика очень, слишком грубые для этого лица. Брат стоял, опустив глаза, и не любил в эту минуту мальчика. Но он был мальчику всего лишь по пояс. И было оскорбительным быть таким маленьким, мальчик понимал это, было оскорбительным быть всего лишь с ногу старшего брата, быть с его ногу и стоять перед этой ногой.
— Ну ладно, — сказал мальчик. — Нечего торчать перед глазами.
Мать как бы очнулась, сказал «оф!..», и это было похоже на то, как взлетает маленькая птица, но точно так же, говорят, отлетает душа человека, точно так же, говорят, она отлетает. Душа отлетает, и тело остаётся — как покинутое гнездо, как покинутое, пустое гнездо птицы, которое медленно начинает гнить с этой минуты…
Брат не смог долго оставаться под грузом обиды, его маленькое тело было ещё недостаточно серьёзным для такого груза — и он, как жеребёнок, выскочил-выпрыгнул из своего состояния оскорблённого. Он сказал матери:
— Оф! А от тебя чем-то пахнет… Я знаю, чем от тебя пахнет… Офом!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23