Но Девяткин был неумолим. Он ничего не ответил и вышел за ворота. До бань было всего три дома, а там начинался лес. У этого леса и остановились солдаты. Начальник приказал повернуть всех приведенных лицом к роще. Но Ухтомский отказался.
- Я не боюсь смерти, - сказал он спокойно.
Тогда ему хотели завязать глаза, но он и от этого отказался.
- Поезд с дружинниками ушел из ваших рук только благодаря мне. Я знал, на что иду, и знал вперед, что вы меня расстреляете, если попадусь вам. Кого было нужно спасти, все спасены, и вам не достать их. Мое дело сделано честно. Теперь делайте ваше дело. Командуйте, господин офицер. Не томите.
Девяткин закрыл лицо руками и бросился бежать обратно к дому. Зубы его стучали, язык онемел. В это время раздался залп, а через несколько секунд второй, а еще через две-три секунды одинокий револьверный выстрел.
Очевидно, кого-то добивали.
На третий день два воза с трупами остановились у кладбища, окруженные полицией, жандармами и солдатами.
Широкая и просторная братская могила была уже заготовлена. Убитых брали с воза за ноги, за головы и подносили к яме; здесь принимали их другие, стоявшие в глубине ямы, и укладывали рядами.
Девяткин стоял среди зрителей. Здесь были не только просто любопытствующие, но и близкие, друзья убитых, поневоле молчаливые и внешне покорные. Молчание стояло жуткое и торжественное. Мимо них проносили труп за трупом. Вдруг Ларион Иванович похолодел и задрожал мелкой дрожью, как в лихорадке, так что зубы его не попадали один на другой. Он увидел Федю с штыковою раной в горло и в живот, с запекшейся кровью.
"За что?" - хотел крикнуть Ларион Иванович, но голос его оборвался: отчаянная боль защемила горло. Он побледнел и зашатался.
А Федю принесли с воза к яме и там приняли его, как и всех прочих, и уложили в очередь.
- Следующего! Давай дальше! - торопили могильщики. - Не задерживай зря.
VII
Миновали тяжелые, кровавые дни.
Карательный отряд, очистив революционные гнезда до самой Коломны, возвратился в Москву. На каждой из станций, где он действовал, служили благодарственные молебны за помощь в подавлении крамолы, а начальник отряда произносил перед местными крестьянами торжественные речи.
- Я послан самим царем восстановить спокойствие и порядок. И я их восстановил. Не все главари пойманы, многие убежали и временно скрылись. Но им не убежать и не скрыться от законного возмездия! Царь надеется на вас, что вы сами не дадите еще раз завладеть собою кучке бунтовщиков. И если эти ораторы снова вернутся сюда, то убивайте их чем попало - топором, дубиной, ножом! Знайте, что за это в ответе не будете. А сами не сладите, известите нас, и мы снова придем!
Народ стоял с непокрытыми головами, покорно выслушивал речь и молчал.
После тяжелого сердечного припадка на братской могиле Ларион Иванович провалялся несколько дней, а затем должен был уехать в Москву, так как там начинались снова дела и его потребовали на службу. Он никому ничего не рассказывал о себе, говорил только об общем и то неохотно; ссылался на болезнь сердца и старался молчать.
Все, чему он был свидетелем, так ошеломило его, что он только в молчании стал видеть единственный выход из положения.
"Молчать и терпеть, - решал он тысячи раз. - И больше ничего: терпеть и молчать".
Однажды его и еще нескольких старших официантов вызвали в правление и объявили, что на завтра в заказном зале ресторана назначен торжественный ужин, что будет немало знати и что служителей к столу можно поставить только самых верных, испытанных, облеченных безусловным доверием. Все они ответили, что ручаются за порядок, что хозяева и гости могут быть совершенно спокойны и что достоинство ресторана, где они давно работают, будет, конечно, соблюдено.
Их поблагодарили за верность и стали готовиться. К назначенному сроку в зале был сервирован большой стол, поставленный так называемым "покоем", то есть в виде буквы П. Белоснежные скатерти, старинный фарфор, хрусталь баккара, серебряные приборы и зелень в вазах, оранжерейные цветы и фрукты на золочено-бронзовых колонках с хрустальными широкими кругами в три яруса - все сияло в ожидании гостей.
У официантов имелось в обиходе два костюма; либо фрак для парадных случаев, либо к обычной ежедневной работе белая полотняная рубашка-косоворотка с цветным поясом и одинаковые с рубашкой белые панталоны; такой костюм предпочитался за его гигиеничность, но для парада он, конечно, не шел, и все были удивлены, когда вышло распоряжение служить за ужином "в белье", как назывался на ресторанном языке будничный костюм.
Еще более удивило всех официантов, когда при входе в зал для службы какие-то посторонние люди в самых дверях оглаживали каждого из них по бокам ладонями, ощупывали карманы и только после этого пропускали в зал, откуда уже обратно выхода им не было. Все это казалось не только странным и непонятным, но и обидным, но все подчинились молча и беспрекословно.
Вскоре после этого начался съезд, и зал наполнился избранной публикой: мундиры и эполеты, аксельбанты и шпоры, несколько нарядных дам, несколько генералов и один гусар в лаковых ботфортах, в малиновых рейтузах, туго натянутых на тело, как новые перчатки, и в очень коротенькой темно-зеленой венгерке, расшитой серебряными шнурами сзади и спереди. Гусар был невысокого роста, но крепкий и жилистый и не в меру подвижной, почти вертлявый.
Его курточка была настолько коротка, что доходила только до бедер, а ниже, словно напоказ, выставлялись все его формы, обтянутые тонким малиновым сукном, и было забавно глядеть на него, особенно сзади, когда он оживленно вертелся перед дамами, считая себя, вероятно, обворожительным и неотразимым в этих малиновых рейтузах.
После продолжительной и веселой закуски, где пили водку и херес, чокались, поздравляя друг друга, заедали водку жареными горячими пирожками, зернистой икрой, сочными балыками, паштетами и майонезами; после многочисленных опустошенных бутылок и графинов сели, наконец, за стол. Каждому официанту была отведена для работы определенная часть зала. На долю Девяткина достался тот угол стола, за которым поместился вертлявый гусар.
- А! Вот прекрасно! - говорил тот, усаживаясь на дубовом стуле, туго обтянутом толстой свиной кожей, с тиснеными узорами. - Я сейчас чувствую себя точно в седле. Превосходно! Восхитительно!.. А я в седле провел полжизни и терпеть не могу мягкой шелковой мебели.
- Ха-ха! Вот истинный вояка! - смеялись соседи. - Даже за ужином хочет чувствовать себя, как в седле.
- Да, да! - горячо и вместе шутливо подтверждал тот. - Гусар - и седло! Гусар - и война! Вот наша жизнь, да, да!.. Гусар и прекрасные женщины вот наша радость! Гусар и вино - вот наше удовольствие! За ваше здоровье, дорогие друзья и приятные соседи! И за милых наших дам, которые, к сожалению, сидят далеко от нас. И за них, прекрасных и обворожительных!.. Это, знаете, врожденная, фамильная моя слабость: женщины. Мой отец и мой дед...
Вокруг улыбались и смеялись, считая его за весельчака и затейника, за милого, компанейского малого и ожидая от него в этот вечер еще много шуток, приятных и остроумных.
Он чокался с соседями, неустанно наливал и пил и как-то по-особенному сидел на своем стуле, будто и в самом деле в кавалерийском седле, когда конь под ним мчится галопом. Он то и дело вскакивал со своего стула, не отодвигая его, посылал кому-нибудь веселые краткие реплики и вдруг садился снова, неожиданно и сильно, точно утрамбовывал упругую кожу стула своими тугими и крепкими ляжками.
Сейчас же после первого блюда кто-то громко застучал вилкою по тарелке, призывая шумливое общество к тишине и вниманию. Сразу все стихло, точно замерло.
Все глаза обратились в сторону генерала, поднявшегося со своего места с бокалом в руке.
- Его превосходительство, - зашептали вокруг, - его превосходительство желает говорить!..
Внятно и громко генерал проговорил:
- За священную особу обожаемого монарха, за здоровье его величества государя императора!
Восторженным ревом ответило общество, и громогласное "ура" раскатилось по залу.
Когда снова все смолкло, начал говорить полковник. Он говорил о том, как все они, верные солдаты, исполнили свято свой долг, и в лице присутствующих он поздравляет с победой всех, кто своими трудами содействовал подавлению революции, которую он сравнивал с ядовитой змеей, ныне раздавленной раз и навсегда. Его речь иногда прерывалась взрывом аплодисментов, а когда он кончил, опять закричали "ура"! Все встали и хотя нестройно, но громко пропели "Боже, царя храни". Затем официанты начали подавать разварную осетрину под белым соусом, с шампиньонами, и наливать в фужеры золотистое шабли. Потом подавали котлеты-марешаль с трюфелями, спаржу и артишоки.
Разговоры мало-помалу сделались общими. Начались воспоминания о только что пережитых победах. Сами того не замечая, стали с увлечением похваляться тем, что были не только тверды, но и, в разгаре борьбы, жестоки.
- Браво! Браво! - прислушиваясь к какому-нибудь рассказу, вскакивал вдруг вертлявый гусар. - От души приветствую и поздравляю!
И он изо всей силы, точно молот на наковальню, опускался на стул. А вскоре опять вскакивал, и еще кого-нибудь поздравлял и приветствовал, и кричал ему "браво".
Было шумно и весело. Но победители, разгоряченные успехами и вином, друг другу во всем сочувствующие, радостные и властные, позабыли, что, кроме них самих, в зале находятся иные люди - в белых рубашках, подпоясанные цветными поясками, бесшумно скользящие по паркету с блюдами и подносами; они подают гостям нечто пышное, горячее и душистое и убирают обратно сальную грязь и остывшие объедки. Гости не замечали тех, которые находились среди них и слышали каждое сказанное ими слово. Эти люди безмолвны, однако уши их не заложены, глаза их не слепы, и неизвестно, какими чувствами наполняются их сердца. Правда, люди эти верные и отборные, но ведь и у них могли быть близкие и родные, которых усмиряли почтенные гости и над которыми могли совершаться все те жестокости, о каких они с таким увлечением сейчас говорят. Одни из служителей, по старой привычке, раболепно улыбаются, а у других темнеют лица и глаза становятся глубокими и мрачными. Этого не учли победители, и пир их разыгрывался на славу, а вино все больше и больше развязывало языки.
- Браво, браво! - покрикивал восторженно гусар, вскакивая, поздравляя, выпивая залпом и снова бросаясь по-прежнему лихо и крепко на стул.
Девяткин стоял неподалеку позади и невольно наблюдал за каждым его движением, за каждым выкриком и в то же время вслушивался в то, что говорилось вокруг другими, в разных местах стола.
Он слышал подробные рассказы о том, как где-то на колокольне поставили пулеметы и "поливали" из них без разбора все живое, что показывалось на улице по ту сторону баррикад; слышал о том, как сжигали дома и громили квартиры; как у Пресни целыми партиями "без разговоров" отводили людей "на реку" или "на лед", откуда те уже не возвращались; как во дворах и сараях искали спрятавшихся и "пороли штыками" всякого, кого находили. Во всем этом видели они доблесть и геройство, наводившие необходимый ужас на мирное население, которое теперь, конечно, на сто лет "зарубит себе на носу", что такое увлечение крамолой и игра в революцию.
- Великолепно! Замечательно! - восторженно восклицал гусар, поднимая бокал в честь говорившего. - Святые слова! Поздравляю от всей души!
А в душе Девяткина сказанные слова отозвались по-иному. Не великолепны, не замечательны и не святы были для него эти слова. Он своими глазами видел многое и знал всему этому настоящую цену. Но волнение, которое его сейчас охватило, и обида за неправду обратились на вертлявого гусара, а не на оратора, потому что тот поговорил и кончил, а этот опять вскочил, весь разноцветный, красочный и восторженный, опять надоедливо заболтал и снова хлопнулся во всю мочь на сиденье. Недоброе чувство к этому гусару зародилось в душе Девяткина.
Это недоброе чувство быстро нарастало, и через минуту гусар стал ему ненавистен до крайности. Ему захотелось, чтобы тот на что-нибудь наткнулся или чтоб скорее напился до полного безобразия и повалился под стол, как это случается иногда с гостями, и чтобы его, закрыв лицо салфеткой, поволок бы Девяткин у всех на виду в соседний кабинет откачивать нашатырем и холодной водой...
Но ничего подобного не случилось. Гусар был весел и пил без конца, как ни в чем не бывало. Когда он еще раз вскочил и закричал "браво" новому оратору, вспоминавшему свои подвиги и победы, Девяткин, глядя на малиновые гусарские рейтузы, натянутые назади, точно кожа на барабане, мрачно подумал: "Вот бы ему на стуле подставить вилку, когда он бросается сесть. Пусть бы напоролся на нее со всего размаху!.."
Он отмахнулся от этой случайной мысли и, стараясь не глядеть более на гусара, стал внимательно вслушиватьсоя в разговоры других. Но чем внимательнее он вслушивался, тем туманнее становились для него чужие слова и на душе становилось тяжелее, и по-своему, по-мужицки начали видеться иные картины. Ясно вспоминались ему при этом громы выстрелов по баррикадам, ружейная трескотня, вспоминались и обыски в Люберцах; наконец братская могила, в которую укладывали милого, ни в чем не повинного Федю.
VIII
Шальная мысль оскорбить и осквернить великолепного гусара быстро завладела Девяткиным. Вот он, простой человек, весь вечер принужден услуживать и выслушивать похвальбу людей, пришедших с пулями и штыками усмирять народ, который потерял терпение в неправде и угнетении. Вот он, Девяткин, смирный и больной человек, работающий всю жизнь, малограмотный, но понимающий, однако, кроме своего дела, и многое другое, видит и знает, как жизнь трудна, а они этого не видят и не понимают и не хотят понять. Они пришли усмирять и убивать тех, кто восстал, но они сами признаются, что убивали и неповинных, лишь бы навести ужас перед своей силой. Чем помешал им братик Федя? За что убили его? И как убили?.. Штыками в живот и в горло. За что? Что мог он им сделать?
Девяткин видел перед собой этого юнца с голубыми ясными глазами, никогда не сидевшего сложа руки. За что же его убили? И как теперь быть без него старикам в деревне?..
- В Перове... в Голутвине... мы всю эту банду взяли на пушку! слышалось из одного угла.
А из другого доносилось:
- Несколько снарядов в окошко - и кричат оттуда:
"Сдаемся, сдаемся!" Белая тряпочка из окна - и готово дело!
А вокруг гусара говорили громко и весело о женщинах, о вине, о балете, о картах.
- Понимаете ли: улан! Человек молодой, красавец!
Женщины от него без ума, и все к нему - как мухи на мед! - восторгался кто-то отсутствующим уланом. - Иприэтом ни капельки вина! Никогда ни единой капли! Вот!
Гусар на это усмехнулся и, вскочив со стаканом вина в руке, проговорил:
- Н-не согласен! Н-не верю!
Потом тихонько, исключительно для своей компании, весело пропел нежным тенором:
Кто по три раза в день не пьян,
Тот - извините - не улан!..
Дружным хохотом встретили соседи это неожиданное выступление, а тот уже снова шлепнулся обратно на свой стул и весело и победоносно глядел на окружающих, молча протягивая свой опорожненный фужер, который ему сейчас же наполнили шампанским.
Девяткин не без удовольствия стал замечать, что гусар, наконец, слабеет и, вероятно, через полчаса будет валяться под столом. Но тот, чувствуя, что силы начинают ему изменять, вытащил откуда-то из куртки круглую коробочку, вынул из нее белую маленькую пилюлю, положил на язык и запил ее глотком вина.
- Простите, дорогие друзья мои, - сказал он меняющимся голосом. - Это со мной иногда бывает, но ненадолго.
Я начинаю чувствовать слабость во всем теле. На пять минут я погружаюсь в нирвану, - бормотал он заплетающимся языком, - а через пять минут... опять я к вашим услугам. С меня все это... как с гуся вода... Да, минут пять... три... две... Извините.
Он закрыл рукою глаза и, чуть заметно пошатываясь, облокотился на стол. Его оставили в покое и заговорили на тему дня.
Опять кто-то начал рассказывать о разрушенных баррикадах, кто-то сообщил о расстреле училища, где засели дружинники, о стриженых девицах в солдатских папахах, в высоких сапогах, с пистолетами за пазухой, и, когда заговорил молодой офицер о том, что в борьбе нельзя церемониться, что лучше перебить десять неповинных, чем упустить одного виновного, ибо отсюда вырастает новая змея, - в это время гусар глядел уже на оратора как ни в чем не бывало свежими веселыми глазами и, едва дав ему закончить речь, громко воскликнул, совершенно обновленный:
- Вот это - браво! Это дело! Это прекрасно сказано и серьезно!
Он вскочил, по обыкновению, но одна рука ему изменила и зацепила посуду. Со звоном повалились тяжелые хрустальные фужеры на скатерть, и два из них разбились.
1 2 3 4 5
- Я не боюсь смерти, - сказал он спокойно.
Тогда ему хотели завязать глаза, но он и от этого отказался.
- Поезд с дружинниками ушел из ваших рук только благодаря мне. Я знал, на что иду, и знал вперед, что вы меня расстреляете, если попадусь вам. Кого было нужно спасти, все спасены, и вам не достать их. Мое дело сделано честно. Теперь делайте ваше дело. Командуйте, господин офицер. Не томите.
Девяткин закрыл лицо руками и бросился бежать обратно к дому. Зубы его стучали, язык онемел. В это время раздался залп, а через несколько секунд второй, а еще через две-три секунды одинокий револьверный выстрел.
Очевидно, кого-то добивали.
На третий день два воза с трупами остановились у кладбища, окруженные полицией, жандармами и солдатами.
Широкая и просторная братская могила была уже заготовлена. Убитых брали с воза за ноги, за головы и подносили к яме; здесь принимали их другие, стоявшие в глубине ямы, и укладывали рядами.
Девяткин стоял среди зрителей. Здесь были не только просто любопытствующие, но и близкие, друзья убитых, поневоле молчаливые и внешне покорные. Молчание стояло жуткое и торжественное. Мимо них проносили труп за трупом. Вдруг Ларион Иванович похолодел и задрожал мелкой дрожью, как в лихорадке, так что зубы его не попадали один на другой. Он увидел Федю с штыковою раной в горло и в живот, с запекшейся кровью.
"За что?" - хотел крикнуть Ларион Иванович, но голос его оборвался: отчаянная боль защемила горло. Он побледнел и зашатался.
А Федю принесли с воза к яме и там приняли его, как и всех прочих, и уложили в очередь.
- Следующего! Давай дальше! - торопили могильщики. - Не задерживай зря.
VII
Миновали тяжелые, кровавые дни.
Карательный отряд, очистив революционные гнезда до самой Коломны, возвратился в Москву. На каждой из станций, где он действовал, служили благодарственные молебны за помощь в подавлении крамолы, а начальник отряда произносил перед местными крестьянами торжественные речи.
- Я послан самим царем восстановить спокойствие и порядок. И я их восстановил. Не все главари пойманы, многие убежали и временно скрылись. Но им не убежать и не скрыться от законного возмездия! Царь надеется на вас, что вы сами не дадите еще раз завладеть собою кучке бунтовщиков. И если эти ораторы снова вернутся сюда, то убивайте их чем попало - топором, дубиной, ножом! Знайте, что за это в ответе не будете. А сами не сладите, известите нас, и мы снова придем!
Народ стоял с непокрытыми головами, покорно выслушивал речь и молчал.
После тяжелого сердечного припадка на братской могиле Ларион Иванович провалялся несколько дней, а затем должен был уехать в Москву, так как там начинались снова дела и его потребовали на службу. Он никому ничего не рассказывал о себе, говорил только об общем и то неохотно; ссылался на болезнь сердца и старался молчать.
Все, чему он был свидетелем, так ошеломило его, что он только в молчании стал видеть единственный выход из положения.
"Молчать и терпеть, - решал он тысячи раз. - И больше ничего: терпеть и молчать".
Однажды его и еще нескольких старших официантов вызвали в правление и объявили, что на завтра в заказном зале ресторана назначен торжественный ужин, что будет немало знати и что служителей к столу можно поставить только самых верных, испытанных, облеченных безусловным доверием. Все они ответили, что ручаются за порядок, что хозяева и гости могут быть совершенно спокойны и что достоинство ресторана, где они давно работают, будет, конечно, соблюдено.
Их поблагодарили за верность и стали готовиться. К назначенному сроку в зале был сервирован большой стол, поставленный так называемым "покоем", то есть в виде буквы П. Белоснежные скатерти, старинный фарфор, хрусталь баккара, серебряные приборы и зелень в вазах, оранжерейные цветы и фрукты на золочено-бронзовых колонках с хрустальными широкими кругами в три яруса - все сияло в ожидании гостей.
У официантов имелось в обиходе два костюма; либо фрак для парадных случаев, либо к обычной ежедневной работе белая полотняная рубашка-косоворотка с цветным поясом и одинаковые с рубашкой белые панталоны; такой костюм предпочитался за его гигиеничность, но для парада он, конечно, не шел, и все были удивлены, когда вышло распоряжение служить за ужином "в белье", как назывался на ресторанном языке будничный костюм.
Еще более удивило всех официантов, когда при входе в зал для службы какие-то посторонние люди в самых дверях оглаживали каждого из них по бокам ладонями, ощупывали карманы и только после этого пропускали в зал, откуда уже обратно выхода им не было. Все это казалось не только странным и непонятным, но и обидным, но все подчинились молча и беспрекословно.
Вскоре после этого начался съезд, и зал наполнился избранной публикой: мундиры и эполеты, аксельбанты и шпоры, несколько нарядных дам, несколько генералов и один гусар в лаковых ботфортах, в малиновых рейтузах, туго натянутых на тело, как новые перчатки, и в очень коротенькой темно-зеленой венгерке, расшитой серебряными шнурами сзади и спереди. Гусар был невысокого роста, но крепкий и жилистый и не в меру подвижной, почти вертлявый.
Его курточка была настолько коротка, что доходила только до бедер, а ниже, словно напоказ, выставлялись все его формы, обтянутые тонким малиновым сукном, и было забавно глядеть на него, особенно сзади, когда он оживленно вертелся перед дамами, считая себя, вероятно, обворожительным и неотразимым в этих малиновых рейтузах.
После продолжительной и веселой закуски, где пили водку и херес, чокались, поздравляя друг друга, заедали водку жареными горячими пирожками, зернистой икрой, сочными балыками, паштетами и майонезами; после многочисленных опустошенных бутылок и графинов сели, наконец, за стол. Каждому официанту была отведена для работы определенная часть зала. На долю Девяткина достался тот угол стола, за которым поместился вертлявый гусар.
- А! Вот прекрасно! - говорил тот, усаживаясь на дубовом стуле, туго обтянутом толстой свиной кожей, с тиснеными узорами. - Я сейчас чувствую себя точно в седле. Превосходно! Восхитительно!.. А я в седле провел полжизни и терпеть не могу мягкой шелковой мебели.
- Ха-ха! Вот истинный вояка! - смеялись соседи. - Даже за ужином хочет чувствовать себя, как в седле.
- Да, да! - горячо и вместе шутливо подтверждал тот. - Гусар - и седло! Гусар - и война! Вот наша жизнь, да, да!.. Гусар и прекрасные женщины вот наша радость! Гусар и вино - вот наше удовольствие! За ваше здоровье, дорогие друзья и приятные соседи! И за милых наших дам, которые, к сожалению, сидят далеко от нас. И за них, прекрасных и обворожительных!.. Это, знаете, врожденная, фамильная моя слабость: женщины. Мой отец и мой дед...
Вокруг улыбались и смеялись, считая его за весельчака и затейника, за милого, компанейского малого и ожидая от него в этот вечер еще много шуток, приятных и остроумных.
Он чокался с соседями, неустанно наливал и пил и как-то по-особенному сидел на своем стуле, будто и в самом деле в кавалерийском седле, когда конь под ним мчится галопом. Он то и дело вскакивал со своего стула, не отодвигая его, посылал кому-нибудь веселые краткие реплики и вдруг садился снова, неожиданно и сильно, точно утрамбовывал упругую кожу стула своими тугими и крепкими ляжками.
Сейчас же после первого блюда кто-то громко застучал вилкою по тарелке, призывая шумливое общество к тишине и вниманию. Сразу все стихло, точно замерло.
Все глаза обратились в сторону генерала, поднявшегося со своего места с бокалом в руке.
- Его превосходительство, - зашептали вокруг, - его превосходительство желает говорить!..
Внятно и громко генерал проговорил:
- За священную особу обожаемого монарха, за здоровье его величества государя императора!
Восторженным ревом ответило общество, и громогласное "ура" раскатилось по залу.
Когда снова все смолкло, начал говорить полковник. Он говорил о том, как все они, верные солдаты, исполнили свято свой долг, и в лице присутствующих он поздравляет с победой всех, кто своими трудами содействовал подавлению революции, которую он сравнивал с ядовитой змеей, ныне раздавленной раз и навсегда. Его речь иногда прерывалась взрывом аплодисментов, а когда он кончил, опять закричали "ура"! Все встали и хотя нестройно, но громко пропели "Боже, царя храни". Затем официанты начали подавать разварную осетрину под белым соусом, с шампиньонами, и наливать в фужеры золотистое шабли. Потом подавали котлеты-марешаль с трюфелями, спаржу и артишоки.
Разговоры мало-помалу сделались общими. Начались воспоминания о только что пережитых победах. Сами того не замечая, стали с увлечением похваляться тем, что были не только тверды, но и, в разгаре борьбы, жестоки.
- Браво! Браво! - прислушиваясь к какому-нибудь рассказу, вскакивал вдруг вертлявый гусар. - От души приветствую и поздравляю!
И он изо всей силы, точно молот на наковальню, опускался на стул. А вскоре опять вскакивал, и еще кого-нибудь поздравлял и приветствовал, и кричал ему "браво".
Было шумно и весело. Но победители, разгоряченные успехами и вином, друг другу во всем сочувствующие, радостные и властные, позабыли, что, кроме них самих, в зале находятся иные люди - в белых рубашках, подпоясанные цветными поясками, бесшумно скользящие по паркету с блюдами и подносами; они подают гостям нечто пышное, горячее и душистое и убирают обратно сальную грязь и остывшие объедки. Гости не замечали тех, которые находились среди них и слышали каждое сказанное ими слово. Эти люди безмолвны, однако уши их не заложены, глаза их не слепы, и неизвестно, какими чувствами наполняются их сердца. Правда, люди эти верные и отборные, но ведь и у них могли быть близкие и родные, которых усмиряли почтенные гости и над которыми могли совершаться все те жестокости, о каких они с таким увлечением сейчас говорят. Одни из служителей, по старой привычке, раболепно улыбаются, а у других темнеют лица и глаза становятся глубокими и мрачными. Этого не учли победители, и пир их разыгрывался на славу, а вино все больше и больше развязывало языки.
- Браво, браво! - покрикивал восторженно гусар, вскакивая, поздравляя, выпивая залпом и снова бросаясь по-прежнему лихо и крепко на стул.
Девяткин стоял неподалеку позади и невольно наблюдал за каждым его движением, за каждым выкриком и в то же время вслушивался в то, что говорилось вокруг другими, в разных местах стола.
Он слышал подробные рассказы о том, как где-то на колокольне поставили пулеметы и "поливали" из них без разбора все живое, что показывалось на улице по ту сторону баррикад; слышал о том, как сжигали дома и громили квартиры; как у Пресни целыми партиями "без разговоров" отводили людей "на реку" или "на лед", откуда те уже не возвращались; как во дворах и сараях искали спрятавшихся и "пороли штыками" всякого, кого находили. Во всем этом видели они доблесть и геройство, наводившие необходимый ужас на мирное население, которое теперь, конечно, на сто лет "зарубит себе на носу", что такое увлечение крамолой и игра в революцию.
- Великолепно! Замечательно! - восторженно восклицал гусар, поднимая бокал в честь говорившего. - Святые слова! Поздравляю от всей души!
А в душе Девяткина сказанные слова отозвались по-иному. Не великолепны, не замечательны и не святы были для него эти слова. Он своими глазами видел многое и знал всему этому настоящую цену. Но волнение, которое его сейчас охватило, и обида за неправду обратились на вертлявого гусара, а не на оратора, потому что тот поговорил и кончил, а этот опять вскочил, весь разноцветный, красочный и восторженный, опять надоедливо заболтал и снова хлопнулся во всю мочь на сиденье. Недоброе чувство к этому гусару зародилось в душе Девяткина.
Это недоброе чувство быстро нарастало, и через минуту гусар стал ему ненавистен до крайности. Ему захотелось, чтобы тот на что-нибудь наткнулся или чтоб скорее напился до полного безобразия и повалился под стол, как это случается иногда с гостями, и чтобы его, закрыв лицо салфеткой, поволок бы Девяткин у всех на виду в соседний кабинет откачивать нашатырем и холодной водой...
Но ничего подобного не случилось. Гусар был весел и пил без конца, как ни в чем не бывало. Когда он еще раз вскочил и закричал "браво" новому оратору, вспоминавшему свои подвиги и победы, Девяткин, глядя на малиновые гусарские рейтузы, натянутые назади, точно кожа на барабане, мрачно подумал: "Вот бы ему на стуле подставить вилку, когда он бросается сесть. Пусть бы напоролся на нее со всего размаху!.."
Он отмахнулся от этой случайной мысли и, стараясь не глядеть более на гусара, стал внимательно вслушиватьсоя в разговоры других. Но чем внимательнее он вслушивался, тем туманнее становились для него чужие слова и на душе становилось тяжелее, и по-своему, по-мужицки начали видеться иные картины. Ясно вспоминались ему при этом громы выстрелов по баррикадам, ружейная трескотня, вспоминались и обыски в Люберцах; наконец братская могила, в которую укладывали милого, ни в чем не повинного Федю.
VIII
Шальная мысль оскорбить и осквернить великолепного гусара быстро завладела Девяткиным. Вот он, простой человек, весь вечер принужден услуживать и выслушивать похвальбу людей, пришедших с пулями и штыками усмирять народ, который потерял терпение в неправде и угнетении. Вот он, Девяткин, смирный и больной человек, работающий всю жизнь, малограмотный, но понимающий, однако, кроме своего дела, и многое другое, видит и знает, как жизнь трудна, а они этого не видят и не понимают и не хотят понять. Они пришли усмирять и убивать тех, кто восстал, но они сами признаются, что убивали и неповинных, лишь бы навести ужас перед своей силой. Чем помешал им братик Федя? За что убили его? И как убили?.. Штыками в живот и в горло. За что? Что мог он им сделать?
Девяткин видел перед собой этого юнца с голубыми ясными глазами, никогда не сидевшего сложа руки. За что же его убили? И как теперь быть без него старикам в деревне?..
- В Перове... в Голутвине... мы всю эту банду взяли на пушку! слышалось из одного угла.
А из другого доносилось:
- Несколько снарядов в окошко - и кричат оттуда:
"Сдаемся, сдаемся!" Белая тряпочка из окна - и готово дело!
А вокруг гусара говорили громко и весело о женщинах, о вине, о балете, о картах.
- Понимаете ли: улан! Человек молодой, красавец!
Женщины от него без ума, и все к нему - как мухи на мед! - восторгался кто-то отсутствующим уланом. - Иприэтом ни капельки вина! Никогда ни единой капли! Вот!
Гусар на это усмехнулся и, вскочив со стаканом вина в руке, проговорил:
- Н-не согласен! Н-не верю!
Потом тихонько, исключительно для своей компании, весело пропел нежным тенором:
Кто по три раза в день не пьян,
Тот - извините - не улан!..
Дружным хохотом встретили соседи это неожиданное выступление, а тот уже снова шлепнулся обратно на свой стул и весело и победоносно глядел на окружающих, молча протягивая свой опорожненный фужер, который ему сейчас же наполнили шампанским.
Девяткин не без удовольствия стал замечать, что гусар, наконец, слабеет и, вероятно, через полчаса будет валяться под столом. Но тот, чувствуя, что силы начинают ему изменять, вытащил откуда-то из куртки круглую коробочку, вынул из нее белую маленькую пилюлю, положил на язык и запил ее глотком вина.
- Простите, дорогие друзья мои, - сказал он меняющимся голосом. - Это со мной иногда бывает, но ненадолго.
Я начинаю чувствовать слабость во всем теле. На пять минут я погружаюсь в нирвану, - бормотал он заплетающимся языком, - а через пять минут... опять я к вашим услугам. С меня все это... как с гуся вода... Да, минут пять... три... две... Извините.
Он закрыл рукою глаза и, чуть заметно пошатываясь, облокотился на стол. Его оставили в покое и заговорили на тему дня.
Опять кто-то начал рассказывать о разрушенных баррикадах, кто-то сообщил о расстреле училища, где засели дружинники, о стриженых девицах в солдатских папахах, в высоких сапогах, с пистолетами за пазухой, и, когда заговорил молодой офицер о том, что в борьбе нельзя церемониться, что лучше перебить десять неповинных, чем упустить одного виновного, ибо отсюда вырастает новая змея, - в это время гусар глядел уже на оратора как ни в чем не бывало свежими веселыми глазами и, едва дав ему закончить речь, громко воскликнул, совершенно обновленный:
- Вот это - браво! Это дело! Это прекрасно сказано и серьезно!
Он вскочил, по обыкновению, но одна рука ему изменила и зацепила посуду. Со звоном повалились тяжелые хрустальные фужеры на скатерть, и два из них разбились.
1 2 3 4 5