– Ну, конечно, ушёл, раз свет погас. Она спать легла».
Опаленный радостью, Костя влетел в коридор и постучал в дверь. Ни звука в ответ. Он постучал сильнее. «Неужели уснула уже?» Костя прислушался, приложив ухо к двери. Где-то в глубине комнаты возник едва уловимый шорох, потом вроде бы торопливый шепот. Поняв, что Люба не спит и что она там не одна, он зло и требовательно забарабанил в дверь. Что он делает, Костя уже не соображал – ревность захлестнула его.
– Люба, это я! Открой! – кричал он в безрассудстве и брякал чугунным ботинком в дверь. – Это я, Люба!
Она вышла в накинутом на плечи пальто. Из комнаты на миг обдало теплом и запахом табака. В темноте близко замаячило ее лицо.
– Уйди, проклятый! – простонала она. – Отстань! Не губи ты мне жизнь, дурак несчастный!
– Люба, милая, – шептал он, пытаясь обнять ее. – Это я, Люба! Я люблю тебя, Люба!
– Да уйди ты, идиот! – крикнула она и затряслась в рыданиях.
Костя обнимал ее, чувствуя родные теплые плечи, и что-то шептал, полный любви и невыносимой жалости к ней.
Скрипнула дверь. Вышел мужчина, забелел в темноте кальсонами.
– Тискаетесь? – с прохрипом спросил он. – Мало тебе одного, на молоденького потянуло...
Он обозвал ее коротким хлестким словом. Костя почувствовал, как Люба съежилась, будто от удара, втянула в плечи голову.
– Не смейте так говорить! – крикнул Костя, стараясь разглядеть лицо мужчины.
– Ну ты... ссыкун! – зло прошипел мужчина. – Сопля недозрелая! Да она, знаешь... Она со всяким, кто мигнет...
– Не смейте! – взвизгнул Костя и не узнал своего голоса. Не помня себя, он кинулся на мужчину. – Она хорошая! Она...
Жестокий удар в скулу впечатал его в стенку коридора. Раздался какой-то звон, промерзлый барак гулко загудел, в глазах пошли красные круги, по подбородку потекло что-то теплое, и во рту стало солоно. «Кровь», – мелькнула мысль, и Костя полетел в черную глубину без воздуха...
Очнулся он от испуганного шепота:
– Костик, ты живой? Костик!
Чувствуя нестерпимую боль в затылке, он застонал.
– Пойдем, миленький, подымайся, – шептала Люба, пытаясь поднять его. – Вот так, миленький, вот та-ак...
Она помогла Косте подняться и повела к двери. Его подташнивало, головой нельзя было тряхнуть, в затылке стояла тяжелая боль, будто горячим свинцом налито.
В комнате, усадив его на стул, Люба зажгла лампу.
– Господи-и, искровянил-то как! Зубы не искрошил он тебе? – жалостливо спрашивала Люба, осторожно обмывая ему разбитое лицо теплой водой.
– Не-е.
У него ныла шея и одеревенело-сухой не слушался язык, но зубы были целы.
– Я думала – захлестнул он тебя. Неживой лежишь, кровью улился. Страсть-то какая! У него кулак-то с кувалду. Счас я чаю горяченького. – Люба хлопотала то у печки, то возле него, снимая шинель и разувая каменные ботинки. – На вот шерстяные носки, погрей ноги-то. Не обморозил?
– Не-е.
Он плохо владел прикушенным языком и разбитыми губами.
– Ну слава богу! А то я прям извелась вся. Думаю, как ты там на морозе? Ты уж прости, что накричала я на тебя давеча. Это я не со зла, это от жалости. Я так растерялась, что не знала, что и делать. Ты сердца не держи на меня, ладно?
Костя радостно закивал: конечно, конечно, он в не думал на нее обижаться.
– Вот и ладно. Вот и помирились. Счас я тебя чайком погрею.
– У меня ром есть, – вспомнил он. – Там, в шинели.
Люба пошарила в карманах, ойкнула, порезав палец.
– Разбился твой ром. Шинель вся мокрая. Да у меня есть чего выпить. Погреешься.
Костя только теперь в тусклом свете лампы разобрал, что на столе, перед которым он сидит, остатки пиршества – консервы, макароны. И стыдливо отвел глаза. Люба, высасывая кровь из пореза, тоже засовестилась, глядя на стол, и вдруг пораженно ахнула:
– Унес бутылку-то! Не забы-ыл!
Костя сказал в утешение:
– Я и не хотел.
– Уне-ес, – протянула она с болью в голосе, думая о чем-то своем, но тут же встрепенулась: – Счас я чаю.
Люба поила его чаем, как маленького ребенка, с ложечки: ему было больно шевелить разбитыми губами.
– Потерпи, Костик, потерпи, миленький, – приговаривала она и снова подносила ложечку, предварительно подув на нее.
Наконец он одолел чашку.
– Ну как, лучше? Согрелся?
Он кивнул. Ему и впрямь стало легче, а главное – теплее. Он так намерзся, что все еще ознобно вздрагивал. Люба горестно смотрела на него, вздыхала. Спохватилась, взглянув на ходики на стене:
– Ой, сколько уже! Заговорила я тебя совсем, глупая баба. Спать, поди, хочешь?
Костя кивнул. Его разморило от чая, от печки, от Любиных забот. Она подкинула дровишек, подула на обугленные чурки, шевельнула ленивый огонь, и он весело вспыхнул. Запотрескивало в печке, пахнуло горьким березовым душком, в незакрытую дверцу выстрелили угольки.
– Ну ложись.
Костя отчужденно поглядел на кровать. Люба поняла его:
– Ты не думай. Ничего не было. Ложись.
Она торопливо перестелила.
И он с радостью забрался в прохладную, пахнущую свежими простынями постель и затих с гулко бьющимся сердцем. Люба еще походила по комнате, изводя порядок, прибрала со стола, подживила огонь в печке, подложив полешек, повесила сушить шинель и носки его на стул перед открытой дверцей. А он все ждал и все боялся, что постелит она себе на громоздком сундуке, стоящем в углу комнаты. Она будто прочитала его мысли и сказала, снимая халатик:
– Чего уж. Не чужие.
Дунула на лампу и легла рядом. Он потянулся к вей.
– Не надо, Костик, – бесконечно, усталым голосом сказала Люба. – Спи спокойно.
Он затих возле нее, чувствуя знакомое тепло, вдыхая ее родной запах, а Люба лежала пластом на спине и тоскливо говорила:
– Господи, и зачем мы только с тобой встренулись?
– Я люблю тебя. – Сладкие слезы подступили ему к горлу.
– Нет, – выдохнула Люба. – Это тебя просто к бабе тянет. Тот же хмель, да не та бражка.
– Люблю, – повторил Костя, не понимая, почему она не верит ему.
– В тебе мужик проснулся, вот он и говорит невесть чего, – с горечью пояснила она. – А мне жизнь надо строить. Побаловалась с тобой, и будя. Погрелась у чужого огонька, и хватит, пора и честь знать.
– К нему пойдешь? – догадался Костя и отодвинулся от нее.
Подсунув ему под голову руку, Люба притянула Костю к себе, как прижимает ребенка мать, и тихо, как несмышленышу, стала объяснять:
– Пойду. Куда мне теперь? Может, простит. Где гроза, там и милость.
Помолчала, думая о своем решении: со старшиной они ровня, оба потерты жизнью, оба немало повидали, у обоих есть прошлое.
– Как раздумаюсь, так сердце мрет, хоть криком кричи. – Но тут же оправдывая старшину, торопливо сказала: – Он ведь с серьезными намерениями. У него дите в деревне. Жена померла за войну. А он на сверхсрочную остался, завскладом. Хочет девочку сюда выписать. Я ей заместо матери стану.
– Так это тот сержант? – удивленно спросил Костя и вспомнил, что было что-то знакомое в фигуре мужчины, когда он вышел из комнаты, только в темноте не разобрал.
– Тот. Он теперь старшиной стал.
– У-у, гад! – Костя разом вспомнил все обиды. – И ты с ним...
Люба ладошкой прикрыла ему разбитые губы. Ладонь была теплой, мягкой, пахла чем-то душистым и горьковато-сладким, будто черемухой.
– А я девочек люблю, – сказала Люба и вдруг призналась: – У меня ведь дочка была.
– Дочка? – удивился Костя. Он никак не мог представить, что у Любы была девочка. – Как дочка?
– Так, дочка, – вздохнула Люба. – Померла от скарлатины. Такая хорошенькая толстушка... Полтора годика ей было.
Он слышал, как под теплой и мягкой грудью Любы тревожно и сильно билось сердце, и, слушая этот родной стук, еще больше жалел и любил ее.
– Пойду, – обреченно вздохнула она. – В ножки упаду.
– А как же я? – спросил он, охваченный обидой. Говорит, будто его тут и нету.
– Ты? – Люба еще крепче прижала его голову к себе. – Ты, Костик, своей дорожкой пойдешь, а я своей тропиночкой. Разошлись наши стежки-дорожки. Не суждено нам. Не пало счастья нам, – тоскливо простонала она. – Нелегко мне будет. Ох, нелегко! Видал, бутылку-то не забыл. А кулачищи у него! Вон как вдарил. Сердце-то не удержало руку.
Костя потрогал языком разбитые вспухшие губы, прислушался к боли в затылке и вдруг понял, что старшина ударил и ее.
– Он и тебя бил? – Костя отстранился, вглядываясь в ее лицо, слабо освещенное огнем из открытой печки, увидел мокрые оплывшие глаза.
Люба не ответила.
– Гад! – сказал Костя: – Женщину бьет. Гад! Ты не плачь, Люба, не плачь.
– Реви не реви, а жить надо, – вздохнула Люба и ладошкой отерла щеки. – Знаю, на что иду. Бабы завсегда знают, на что идут, а идут.
– Я его завтра найду, я ему, гаду!..
– Пойду, поклонюсь, – повторила Люба, будто и не слыша, о чем толкует Костя. – Он ведь с серьезными намерениями. А кулаки... что ж... Я баба здоровая, вон какая гладкая. Выдюжу. Улещать стану. Ничего! – с отчаянной беспечностью заключила она. – Всех бьют. Вон в деревне у нас, бывало... На то мы и бабы.
В печке, догорая, потрескивали дрова. Свет из открытой дверцы падал на пол кровавым пятном. Тихо стучали ходики на стене. И тихо падали в полумрак тусклые слова, будто рассказывала Люба не о себе, а о ком-то чужом.
– Я места себе не находила, когда уехал ты. Криком кричала. Сердце болью запеклось. Пореву-пореву да закаменею. А приду в себя, убеждаю сама себя: «На кого позарилась, глупая! Не по себе деревцо рубишь, не того поля ягодка: ты – уж перезрела, а он только соком наливается; ты уж износилась, а он только на ноги поднялся». Говорю так-то себе, слезой умываюсь, а у самой сердце кровью обливается. Не пара мы, Костик, не пара.
– Пара, – убежденно сказал Костя.
– Не-ет, – со вздохом сказала Люба. – Не на свое позарилась я. Оприютить захотела тебя да и самой возле огонька погреться. А вышло – тебя намучила, себя напозорила. Ты уж не держи на меня сердца.
У Кости от любви и жалости перехватывало горло. Он по-щенячьи потянулся к ней, чтобы обласкать, облегчить ей душу, но Люба поняла его не так.
– Не надо, Костик. На душе муторно.
Но он настоял на своем, и она, нехотя, подчинилась, а Костя вдруг с ужасом обнаружил свою беспомощность и застонал от стыда и отчаяния.
– Что ты! Что ты! – всполошилась Люба. – Не думай, не думай! Ты верь в себя, верь, миленький мой, сладенький. Худого не думай. Горе ты моею...
Люба целовала его и все шептала и шептала что-то ободряющее, нежное. Прощаясь с ним навеки, она исступленно ласкала своего мальчика, единственного родного человека на земле.
Утомленный, он уснул на ее руке, покатился в сон, как в пуховую яму. Люба, боясь пошевелиться, глядела в темный провал потолка, и слезы душили ее, текли по щекам, мочили наволочку...
Сколько мест переменила она, пока не закинула ее сюда, на край света, ломаная да путаная дорожка! Все мечталось счастья найти. Да кто его потерял! Каждый в завязанной котомке держит. В самых соковых бабьих годках была, да укатились-скрылись они без возврату, без следочка. Года не хлеб, сами рождаются, и чем дальше, тем подгорелее да горчее. Не думала не гадала, что тут, в холодном краю да в лихую годину, и встретит своего единственного...
Она не сомкнула глаз до утра, слушала ровное, по-детски легкое дыхание Кости и, жалеючи его, боялась шевельнуться, хотя рука, на которой лежала его голова, совсем онемела. Все думала и думала, все перебирала и перебирала летние счастливые денечки...
Изгасли морозные звезды в окне, рассвет засенил стекла, неясно проступили в комнате предметы. Лицо Кости расплывчатым серым пятном лежало рядом. Комната выстыла, тепло сохранилось только в постели, и это было единственное место во всем морозном и чужом мире, где Люба еще чувствовала себя в безопасности.
Ей было жаль будить его, обрывать сладкий сон, но надо было вставать, и она легонько потрясла его за плечи. А он никак не мог проснуться, все выплывал и выплывал из легкого счастливого сна и все не мог выплыть, улыбался во сне, а у нее разрывалось сердце от жалости и близкой разлуки. Наконец Костя очнулся.
– А? – не понимая, спросил он. – Что?
– Выспался? – мокрым голосом спросила она.
– Выспался. – Костя радостно потянулся к ней, хотел обнять.
– Нет, – горько вздохнула она. – Все, Костик, все.
Люба высвободила из-под его головы затекшую руку, быстро поднялась с постели. – Подымайся, поздний час уже, – бесцветным заношенным голосом сказала она.
Он встал.
Теперь, утром, все было по-иному. Он вспомнил, о чем говорила она ночью, и понял, что решение Любы бесповоротно и ему надо уходить. А Люба, омертвев, с непролитыми слезами, наблюдала, как он медленно снаряжается в дорогу, но не останавливала, только спросила:
– Чаю попьешь?
Костя отказался.
Долго застегивал шинель, все никак не мог попасть крючками в петли. Наконец, собравшись, сказал:
– До свиданья.
– Прощай, Костик, – рвущимся голосом отозвалась она и тут же торопливо и стыдясь заговорила: – Ты не думай худого, Костик. Все наладится? Ты верь в себя-то, верь. Да будь посмелей с бабами. Бабы, они силу любят. – Люба всхохотнула, но смешок получился бесстыдным, и ей стало неловко за свои слова, она смутилась, замолчала.
Костя топтался возле дверей, все еще не решаясь переступить порог, все еще на что-то надеясь.
– Еще женишься, – лихорадочно шептала она, беззащитно припав головой к его шинели. – Детки пойдут, счастливый будешь. Счастья тебе, Костик, счастья, милый! Дай я тебя поцелую.
Она осторожно поцеловала его разбитые, опухшие губы,
– Ох, Костя! – со смертной тоской простонала Люба и лицом слепо тыкалась ему в грудь, что-то! шептала прощальное, горькое, прижимала к себе, будто хотела запастись впрок его теплом.
Наконец, пересилив себя, оттолкнула его, твердо сказала:
– Иди!
Костя обернулся, прежде чем переступить порог, он было качнулся назад, но Люба, как бы защищаясь, выставила руки и выгоревшим голосом, будто вытлела у нее вся сердцевина, торопливо прошептала:
– Нет, нет!
А сама криком кричала в себе, держала слезу.
...Он шел по студеному, синим огнем искрящемуся полю, и дома Верхней Ваенги зябко проступали в сизой мгле раннего утра.
Ветер резал лицо. Костя на миг остановился, отвернулся от ветра, чтобы перевести дыхание, и взгляд его упал на приземистый, насквозь промерзший барак, и на крыльце ему почудилось что-то белое, и он было рванулся туда сердцем, но пересилил себя, пошел прочь.
Он еще не осознавал огромности потери, постигшей его, – это придет к нему позднее, но он знал – они простились навсегда...
За опоздание из увольнения его посадили на гауптвахту. Он был равнодушен – «губа» так «губа». Там он встретился с Хохловым. Игоря посадили в тот же новогодний вечер. Он шел поздно от матери (он вернулась из эвакуации и вновь поселилась в Мурманске) и придрался к прохожему, которого почем-то посчитал за шпиона.
Схватка кончилась не в пользу водолаза. Прохожий скрутил Игорю руки и привел в комендатуру. «Шпион», оказался пехотным старшим лейтенантом. В комендатуре Игорь вгорячах выдал большой флотский набор. Комендант с интересом выслушал виртуозные матюги и за проявленную «бдительность» и за то, что Игорь был весьма навеселе, вкатил ему «на полную катушку» – двадцать суток гауптвахты.
Игорь, похохатывая и удивляясь самому себе, рассказал Косте о своей схватке на пустынной улице, довольный все же тем, что сидеть ему не одному, все родная душа рядом...
После отсидки, когда Костя и Игорь вернулись на слип, младший лейтенант Пинчук объявил:
– Весело живете – кто шпионов ловит, кто гуляет вволю. Развлечения кончились. Реутов и Лубенцов откомандировываются на спасательное судно «Святогор», а Хохлов и Дергушин на крейсер. Там вам вправят мозги.
Косте было все равно – на «Святогор» так на «Святогор», в море так в море. Чем дальше от берега, тем лучше.
Мичмана Кинякина тоже отправляли куда-то в Карелию, чистить фарватер какого-то озера, а Сашку-кока в Архангельск. Работа на слипе закончилась, и оставалась лишь дежурная водолазная станция.
Друзья распрощались и отбыли по месту назначения, не ведая, что больше им никогда не встретиться.
На «Святогоре» Костя чувствовал себя чужим, ни с кем из матросов не подружился, держался в сторонке, жалел, что не попал вместе с Хохловым и Дергушиным на крейсер. С Лубенцовым Костя держался настороже, между ними так и остался холодок. Жили они в разных кубриках и встречались только на водолазном посту, на работе.
После того как Костя вернулся из Ваенги с разбитыми губами, Лубенцов зло усмехнулся и сказал: «Ловкий ты парень, да не ловчее телка – тот себе под хвост языком достает. Растворожили тебе рубку». Костя промолчал тогда, а мичман Кинякин сказал Лубенцову: «Не лезь к парию, ему и так несладко». «Флот позорит, – не унимался Лубенцов. – Дал себя избить». «Он и тебе бы ткнул – дверей не нашел бы», – сказал мичман, зная от Кости, с кем он схлестнулся. «Я до флота мешки нянчил, грузчиком рабливал. Не таких кидал за плечо», – ответил Лубенцов. «Удалой, он долго не думает – сядет и заплачет», – вздохнул мичман, а Лубенцов помрачнел, замолчал и больше об этом не поминал, но Костя порою ловил на себе его удивленно-хмурый взгляд, будто выискивал в нем что-то старшина и не мог найти.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
Опаленный радостью, Костя влетел в коридор и постучал в дверь. Ни звука в ответ. Он постучал сильнее. «Неужели уснула уже?» Костя прислушался, приложив ухо к двери. Где-то в глубине комнаты возник едва уловимый шорох, потом вроде бы торопливый шепот. Поняв, что Люба не спит и что она там не одна, он зло и требовательно забарабанил в дверь. Что он делает, Костя уже не соображал – ревность захлестнула его.
– Люба, это я! Открой! – кричал он в безрассудстве и брякал чугунным ботинком в дверь. – Это я, Люба!
Она вышла в накинутом на плечи пальто. Из комнаты на миг обдало теплом и запахом табака. В темноте близко замаячило ее лицо.
– Уйди, проклятый! – простонала она. – Отстань! Не губи ты мне жизнь, дурак несчастный!
– Люба, милая, – шептал он, пытаясь обнять ее. – Это я, Люба! Я люблю тебя, Люба!
– Да уйди ты, идиот! – крикнула она и затряслась в рыданиях.
Костя обнимал ее, чувствуя родные теплые плечи, и что-то шептал, полный любви и невыносимой жалости к ней.
Скрипнула дверь. Вышел мужчина, забелел в темноте кальсонами.
– Тискаетесь? – с прохрипом спросил он. – Мало тебе одного, на молоденького потянуло...
Он обозвал ее коротким хлестким словом. Костя почувствовал, как Люба съежилась, будто от удара, втянула в плечи голову.
– Не смейте так говорить! – крикнул Костя, стараясь разглядеть лицо мужчины.
– Ну ты... ссыкун! – зло прошипел мужчина. – Сопля недозрелая! Да она, знаешь... Она со всяким, кто мигнет...
– Не смейте! – взвизгнул Костя и не узнал своего голоса. Не помня себя, он кинулся на мужчину. – Она хорошая! Она...
Жестокий удар в скулу впечатал его в стенку коридора. Раздался какой-то звон, промерзлый барак гулко загудел, в глазах пошли красные круги, по подбородку потекло что-то теплое, и во рту стало солоно. «Кровь», – мелькнула мысль, и Костя полетел в черную глубину без воздуха...
Очнулся он от испуганного шепота:
– Костик, ты живой? Костик!
Чувствуя нестерпимую боль в затылке, он застонал.
– Пойдем, миленький, подымайся, – шептала Люба, пытаясь поднять его. – Вот так, миленький, вот та-ак...
Она помогла Косте подняться и повела к двери. Его подташнивало, головой нельзя было тряхнуть, в затылке стояла тяжелая боль, будто горячим свинцом налито.
В комнате, усадив его на стул, Люба зажгла лампу.
– Господи-и, искровянил-то как! Зубы не искрошил он тебе? – жалостливо спрашивала Люба, осторожно обмывая ему разбитое лицо теплой водой.
– Не-е.
У него ныла шея и одеревенело-сухой не слушался язык, но зубы были целы.
– Я думала – захлестнул он тебя. Неживой лежишь, кровью улился. Страсть-то какая! У него кулак-то с кувалду. Счас я чаю горяченького. – Люба хлопотала то у печки, то возле него, снимая шинель и разувая каменные ботинки. – На вот шерстяные носки, погрей ноги-то. Не обморозил?
– Не-е.
Он плохо владел прикушенным языком и разбитыми губами.
– Ну слава богу! А то я прям извелась вся. Думаю, как ты там на морозе? Ты уж прости, что накричала я на тебя давеча. Это я не со зла, это от жалости. Я так растерялась, что не знала, что и делать. Ты сердца не держи на меня, ладно?
Костя радостно закивал: конечно, конечно, он в не думал на нее обижаться.
– Вот и ладно. Вот и помирились. Счас я тебя чайком погрею.
– У меня ром есть, – вспомнил он. – Там, в шинели.
Люба пошарила в карманах, ойкнула, порезав палец.
– Разбился твой ром. Шинель вся мокрая. Да у меня есть чего выпить. Погреешься.
Костя только теперь в тусклом свете лампы разобрал, что на столе, перед которым он сидит, остатки пиршества – консервы, макароны. И стыдливо отвел глаза. Люба, высасывая кровь из пореза, тоже засовестилась, глядя на стол, и вдруг пораженно ахнула:
– Унес бутылку-то! Не забы-ыл!
Костя сказал в утешение:
– Я и не хотел.
– Уне-ес, – протянула она с болью в голосе, думая о чем-то своем, но тут же встрепенулась: – Счас я чаю.
Люба поила его чаем, как маленького ребенка, с ложечки: ему было больно шевелить разбитыми губами.
– Потерпи, Костик, потерпи, миленький, – приговаривала она и снова подносила ложечку, предварительно подув на нее.
Наконец он одолел чашку.
– Ну как, лучше? Согрелся?
Он кивнул. Ему и впрямь стало легче, а главное – теплее. Он так намерзся, что все еще ознобно вздрагивал. Люба горестно смотрела на него, вздыхала. Спохватилась, взглянув на ходики на стене:
– Ой, сколько уже! Заговорила я тебя совсем, глупая баба. Спать, поди, хочешь?
Костя кивнул. Его разморило от чая, от печки, от Любиных забот. Она подкинула дровишек, подула на обугленные чурки, шевельнула ленивый огонь, и он весело вспыхнул. Запотрескивало в печке, пахнуло горьким березовым душком, в незакрытую дверцу выстрелили угольки.
– Ну ложись.
Костя отчужденно поглядел на кровать. Люба поняла его:
– Ты не думай. Ничего не было. Ложись.
Она торопливо перестелила.
И он с радостью забрался в прохладную, пахнущую свежими простынями постель и затих с гулко бьющимся сердцем. Люба еще походила по комнате, изводя порядок, прибрала со стола, подживила огонь в печке, подложив полешек, повесила сушить шинель и носки его на стул перед открытой дверцей. А он все ждал и все боялся, что постелит она себе на громоздком сундуке, стоящем в углу комнаты. Она будто прочитала его мысли и сказала, снимая халатик:
– Чего уж. Не чужие.
Дунула на лампу и легла рядом. Он потянулся к вей.
– Не надо, Костик, – бесконечно, усталым голосом сказала Люба. – Спи спокойно.
Он затих возле нее, чувствуя знакомое тепло, вдыхая ее родной запах, а Люба лежала пластом на спине и тоскливо говорила:
– Господи, и зачем мы только с тобой встренулись?
– Я люблю тебя. – Сладкие слезы подступили ему к горлу.
– Нет, – выдохнула Люба. – Это тебя просто к бабе тянет. Тот же хмель, да не та бражка.
– Люблю, – повторил Костя, не понимая, почему она не верит ему.
– В тебе мужик проснулся, вот он и говорит невесть чего, – с горечью пояснила она. – А мне жизнь надо строить. Побаловалась с тобой, и будя. Погрелась у чужого огонька, и хватит, пора и честь знать.
– К нему пойдешь? – догадался Костя и отодвинулся от нее.
Подсунув ему под голову руку, Люба притянула Костю к себе, как прижимает ребенка мать, и тихо, как несмышленышу, стала объяснять:
– Пойду. Куда мне теперь? Может, простит. Где гроза, там и милость.
Помолчала, думая о своем решении: со старшиной они ровня, оба потерты жизнью, оба немало повидали, у обоих есть прошлое.
– Как раздумаюсь, так сердце мрет, хоть криком кричи. – Но тут же оправдывая старшину, торопливо сказала: – Он ведь с серьезными намерениями. У него дите в деревне. Жена померла за войну. А он на сверхсрочную остался, завскладом. Хочет девочку сюда выписать. Я ей заместо матери стану.
– Так это тот сержант? – удивленно спросил Костя и вспомнил, что было что-то знакомое в фигуре мужчины, когда он вышел из комнаты, только в темноте не разобрал.
– Тот. Он теперь старшиной стал.
– У-у, гад! – Костя разом вспомнил все обиды. – И ты с ним...
Люба ладошкой прикрыла ему разбитые губы. Ладонь была теплой, мягкой, пахла чем-то душистым и горьковато-сладким, будто черемухой.
– А я девочек люблю, – сказала Люба и вдруг призналась: – У меня ведь дочка была.
– Дочка? – удивился Костя. Он никак не мог представить, что у Любы была девочка. – Как дочка?
– Так, дочка, – вздохнула Люба. – Померла от скарлатины. Такая хорошенькая толстушка... Полтора годика ей было.
Он слышал, как под теплой и мягкой грудью Любы тревожно и сильно билось сердце, и, слушая этот родной стук, еще больше жалел и любил ее.
– Пойду, – обреченно вздохнула она. – В ножки упаду.
– А как же я? – спросил он, охваченный обидой. Говорит, будто его тут и нету.
– Ты? – Люба еще крепче прижала его голову к себе. – Ты, Костик, своей дорожкой пойдешь, а я своей тропиночкой. Разошлись наши стежки-дорожки. Не суждено нам. Не пало счастья нам, – тоскливо простонала она. – Нелегко мне будет. Ох, нелегко! Видал, бутылку-то не забыл. А кулачищи у него! Вон как вдарил. Сердце-то не удержало руку.
Костя потрогал языком разбитые вспухшие губы, прислушался к боли в затылке и вдруг понял, что старшина ударил и ее.
– Он и тебя бил? – Костя отстранился, вглядываясь в ее лицо, слабо освещенное огнем из открытой печки, увидел мокрые оплывшие глаза.
Люба не ответила.
– Гад! – сказал Костя: – Женщину бьет. Гад! Ты не плачь, Люба, не плачь.
– Реви не реви, а жить надо, – вздохнула Люба и ладошкой отерла щеки. – Знаю, на что иду. Бабы завсегда знают, на что идут, а идут.
– Я его завтра найду, я ему, гаду!..
– Пойду, поклонюсь, – повторила Люба, будто и не слыша, о чем толкует Костя. – Он ведь с серьезными намерениями. А кулаки... что ж... Я баба здоровая, вон какая гладкая. Выдюжу. Улещать стану. Ничего! – с отчаянной беспечностью заключила она. – Всех бьют. Вон в деревне у нас, бывало... На то мы и бабы.
В печке, догорая, потрескивали дрова. Свет из открытой дверцы падал на пол кровавым пятном. Тихо стучали ходики на стене. И тихо падали в полумрак тусклые слова, будто рассказывала Люба не о себе, а о ком-то чужом.
– Я места себе не находила, когда уехал ты. Криком кричала. Сердце болью запеклось. Пореву-пореву да закаменею. А приду в себя, убеждаю сама себя: «На кого позарилась, глупая! Не по себе деревцо рубишь, не того поля ягодка: ты – уж перезрела, а он только соком наливается; ты уж износилась, а он только на ноги поднялся». Говорю так-то себе, слезой умываюсь, а у самой сердце кровью обливается. Не пара мы, Костик, не пара.
– Пара, – убежденно сказал Костя.
– Не-ет, – со вздохом сказала Люба. – Не на свое позарилась я. Оприютить захотела тебя да и самой возле огонька погреться. А вышло – тебя намучила, себя напозорила. Ты уж не держи на меня сердца.
У Кости от любви и жалости перехватывало горло. Он по-щенячьи потянулся к ней, чтобы обласкать, облегчить ей душу, но Люба поняла его не так.
– Не надо, Костик. На душе муторно.
Но он настоял на своем, и она, нехотя, подчинилась, а Костя вдруг с ужасом обнаружил свою беспомощность и застонал от стыда и отчаяния.
– Что ты! Что ты! – всполошилась Люба. – Не думай, не думай! Ты верь в себя, верь, миленький мой, сладенький. Худого не думай. Горе ты моею...
Люба целовала его и все шептала и шептала что-то ободряющее, нежное. Прощаясь с ним навеки, она исступленно ласкала своего мальчика, единственного родного человека на земле.
Утомленный, он уснул на ее руке, покатился в сон, как в пуховую яму. Люба, боясь пошевелиться, глядела в темный провал потолка, и слезы душили ее, текли по щекам, мочили наволочку...
Сколько мест переменила она, пока не закинула ее сюда, на край света, ломаная да путаная дорожка! Все мечталось счастья найти. Да кто его потерял! Каждый в завязанной котомке держит. В самых соковых бабьих годках была, да укатились-скрылись они без возврату, без следочка. Года не хлеб, сами рождаются, и чем дальше, тем подгорелее да горчее. Не думала не гадала, что тут, в холодном краю да в лихую годину, и встретит своего единственного...
Она не сомкнула глаз до утра, слушала ровное, по-детски легкое дыхание Кости и, жалеючи его, боялась шевельнуться, хотя рука, на которой лежала его голова, совсем онемела. Все думала и думала, все перебирала и перебирала летние счастливые денечки...
Изгасли морозные звезды в окне, рассвет засенил стекла, неясно проступили в комнате предметы. Лицо Кости расплывчатым серым пятном лежало рядом. Комната выстыла, тепло сохранилось только в постели, и это было единственное место во всем морозном и чужом мире, где Люба еще чувствовала себя в безопасности.
Ей было жаль будить его, обрывать сладкий сон, но надо было вставать, и она легонько потрясла его за плечи. А он никак не мог проснуться, все выплывал и выплывал из легкого счастливого сна и все не мог выплыть, улыбался во сне, а у нее разрывалось сердце от жалости и близкой разлуки. Наконец Костя очнулся.
– А? – не понимая, спросил он. – Что?
– Выспался? – мокрым голосом спросила она.
– Выспался. – Костя радостно потянулся к ней, хотел обнять.
– Нет, – горько вздохнула она. – Все, Костик, все.
Люба высвободила из-под его головы затекшую руку, быстро поднялась с постели. – Подымайся, поздний час уже, – бесцветным заношенным голосом сказала она.
Он встал.
Теперь, утром, все было по-иному. Он вспомнил, о чем говорила она ночью, и понял, что решение Любы бесповоротно и ему надо уходить. А Люба, омертвев, с непролитыми слезами, наблюдала, как он медленно снаряжается в дорогу, но не останавливала, только спросила:
– Чаю попьешь?
Костя отказался.
Долго застегивал шинель, все никак не мог попасть крючками в петли. Наконец, собравшись, сказал:
– До свиданья.
– Прощай, Костик, – рвущимся голосом отозвалась она и тут же торопливо и стыдясь заговорила: – Ты не думай худого, Костик. Все наладится? Ты верь в себя-то, верь. Да будь посмелей с бабами. Бабы, они силу любят. – Люба всхохотнула, но смешок получился бесстыдным, и ей стало неловко за свои слова, она смутилась, замолчала.
Костя топтался возле дверей, все еще не решаясь переступить порог, все еще на что-то надеясь.
– Еще женишься, – лихорадочно шептала она, беззащитно припав головой к его шинели. – Детки пойдут, счастливый будешь. Счастья тебе, Костик, счастья, милый! Дай я тебя поцелую.
Она осторожно поцеловала его разбитые, опухшие губы,
– Ох, Костя! – со смертной тоской простонала Люба и лицом слепо тыкалась ему в грудь, что-то! шептала прощальное, горькое, прижимала к себе, будто хотела запастись впрок его теплом.
Наконец, пересилив себя, оттолкнула его, твердо сказала:
– Иди!
Костя обернулся, прежде чем переступить порог, он было качнулся назад, но Люба, как бы защищаясь, выставила руки и выгоревшим голосом, будто вытлела у нее вся сердцевина, торопливо прошептала:
– Нет, нет!
А сама криком кричала в себе, держала слезу.
...Он шел по студеному, синим огнем искрящемуся полю, и дома Верхней Ваенги зябко проступали в сизой мгле раннего утра.
Ветер резал лицо. Костя на миг остановился, отвернулся от ветра, чтобы перевести дыхание, и взгляд его упал на приземистый, насквозь промерзший барак, и на крыльце ему почудилось что-то белое, и он было рванулся туда сердцем, но пересилил себя, пошел прочь.
Он еще не осознавал огромности потери, постигшей его, – это придет к нему позднее, но он знал – они простились навсегда...
За опоздание из увольнения его посадили на гауптвахту. Он был равнодушен – «губа» так «губа». Там он встретился с Хохловым. Игоря посадили в тот же новогодний вечер. Он шел поздно от матери (он вернулась из эвакуации и вновь поселилась в Мурманске) и придрался к прохожему, которого почем-то посчитал за шпиона.
Схватка кончилась не в пользу водолаза. Прохожий скрутил Игорю руки и привел в комендатуру. «Шпион», оказался пехотным старшим лейтенантом. В комендатуре Игорь вгорячах выдал большой флотский набор. Комендант с интересом выслушал виртуозные матюги и за проявленную «бдительность» и за то, что Игорь был весьма навеселе, вкатил ему «на полную катушку» – двадцать суток гауптвахты.
Игорь, похохатывая и удивляясь самому себе, рассказал Косте о своей схватке на пустынной улице, довольный все же тем, что сидеть ему не одному, все родная душа рядом...
После отсидки, когда Костя и Игорь вернулись на слип, младший лейтенант Пинчук объявил:
– Весело живете – кто шпионов ловит, кто гуляет вволю. Развлечения кончились. Реутов и Лубенцов откомандировываются на спасательное судно «Святогор», а Хохлов и Дергушин на крейсер. Там вам вправят мозги.
Косте было все равно – на «Святогор» так на «Святогор», в море так в море. Чем дальше от берега, тем лучше.
Мичмана Кинякина тоже отправляли куда-то в Карелию, чистить фарватер какого-то озера, а Сашку-кока в Архангельск. Работа на слипе закончилась, и оставалась лишь дежурная водолазная станция.
Друзья распрощались и отбыли по месту назначения, не ведая, что больше им никогда не встретиться.
На «Святогоре» Костя чувствовал себя чужим, ни с кем из матросов не подружился, держался в сторонке, жалел, что не попал вместе с Хохловым и Дергушиным на крейсер. С Лубенцовым Костя держался настороже, между ними так и остался холодок. Жили они в разных кубриках и встречались только на водолазном посту, на работе.
После того как Костя вернулся из Ваенги с разбитыми губами, Лубенцов зло усмехнулся и сказал: «Ловкий ты парень, да не ловчее телка – тот себе под хвост языком достает. Растворожили тебе рубку». Костя промолчал тогда, а мичман Кинякин сказал Лубенцову: «Не лезь к парию, ему и так несладко». «Флот позорит, – не унимался Лубенцов. – Дал себя избить». «Он и тебе бы ткнул – дверей не нашел бы», – сказал мичман, зная от Кости, с кем он схлестнулся. «Я до флота мешки нянчил, грузчиком рабливал. Не таких кидал за плечо», – ответил Лубенцов. «Удалой, он долго не думает – сядет и заплачет», – вздохнул мичман, а Лубенцов помрачнел, замолчал и больше об этом не поминал, но Костя порою ловил на себе его удивленно-хмурый взгляд, будто выискивал в нем что-то старшина и не мог найти.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15