вглядывался я вперед, но дальше лошадиной морды ничего не мог различить. И тут я заметил, как Стрелка, эта вечно ненасытная утроба, срывала по пути какие-то травинки и жевала их, а одна травинка прямо висела у нее на губе.
Тут я вполне убедился, что не сплю, что все, что я вижу, есть на самом деле, но от этого мне не стало легче. "Если мы на небе, то зачем? думал я. - С чего бы это вздумалось Стрелке забираться на небесную твердь? Что бы это значило?" И еще я в первую минуту подумал, что я совершенно не желаю кататься по небу, ежеминутно рискуя свалиться куда-то вниз. Чего хорошего - торчать неподвижно в телеге и не сметь даже пройтись пешком. "Я хочу на свой кордон, - сказал я сам себе. - Я хочу видеть свои леса с перелесками, с полянами, с косогорами. Я хочу видеть речку с прибрежными лугами и высокими зарослями дикой смородины, в которых каждое утро пасутся приезжие горожане. Хочу слышать пение птиц весной, я хочу видеть старые прогнившие бревна избы, хочу сидеть у плиты и варить картошку, пусть без дела, без Сильвы, в одиночестве. Я хочу быть на земле, а не болтаться по этому пустому небу". Мне кордон показался таким милым, таким родным, что я за то, чтобы там очутиться, готов был отдать жизнь.
Признаюсь, я был в совершенном расстройстве, не зная, что предпринять. Я уже хотел развернуть Стрелку на сто восемьдесят градусов или, как говорят моряки, сделать поворот "оверштаг" и ехать обратно, но благоразумие меня остановило. "А куда назад? - подумал я. - Где тут то, что мы на земле подразумеваем под словом "назад"? Сделав это, не попаду ли я в еще более странное место, не заблужусь ли окончательно, не буду ли болтаться в бесконечности до конца своих дней, пока не умру голодной смертью?" Мне и раньше приходилось теряться в лесу и бродить в нем по нескольку дней. И если я не знал дороги, то по горькому опыту знал, что лучшее средство выйти из леса - в спокойствии: не паниковать, не метаться в чащобе из стороны в сторону, не орать на весь лес "караул", словно тебя услышит какая-нибудь добрая тетя, а сесть на пенек, спокойно подумать, что и как предпринять. "Спокойствие, главное - спокойствие, - говорил я себе. - В жизни бывали минуты и пострашнее, и ничего с тобой не случилось, ты остался жив и здоров".
И тут меня осенила мысль: "Если Стрелка так уверенно шагает куда-то вперед, хотя я и не знаю, куда это вперед, значит, она знает, куда идет". Я даже подумал о том, что, видимо, ей эта дорога не так уж плохо известна и она разбирается в небесных дорогах не хуже, чем в лесных. А раз так, то и волноваться не стоит. Дальних покосов она не минует, а кто знает, вдруг мне улыбнется счастье и вот так, колеся по ночному небу, встречу я какой-нибудь спутник, запущенный с родной Земли?
Правда, лес - это одно, а то, куда завезла меня Стрелка, - другое. В лесу я бы чувствовал себя везде спокойно. В любом лесу, ближнем или дальнем, знакомом или незнакомом, я бы считал себя как дома: те же сосны, ели, кусты можжевельника, та же земля. Устал - ложись под ель и отдыхай. Захотел пить - нашел родничок и утоляй жажду. Замерз - надрал бересты, нарубил смолья, наносил сухостоя и грейся у костра. И в сосновом бору, и в еловом чапыжнике, пусть бы они тянулись на тысячи километров, я бы не потерялся, будь со мной соль да спички. Опасные звери? Но в наших лесах они на человека не нападают. Придешь в сосновый бор, и снизойдет на тебя вдохновение. Глянешь на пробегающего лося - загоришься воинственностью. Припадешь к земле - наполнится сердце любовью. Везде лес будет понятен и приятен. Нужно только, чтобы мысли у тебя были чисты, а сердце доверчиво, как у ребенка. Это я говорю не с чужих слов, а по собственному опыту. Если когда лес и враждебен, так это от незнания, от непонимания его. Конечно, и в лесу не нужно зевать. Зазевался - и попал в беду: обморозился, утонул в болоте, сломал ногу, сгорел в пожаре. Но кто когда говорил, что в лесу нужно зевать, закрывать глаза, затыкать уши? Напротив, в лесу нужно иметь уши, как у слона, глаза, как у ястреба, ноги, как у лося. И тогда ничто не пройдет мимо тебя: ни красота, ни любовь, ни счастье.
Но небо, когда попадешь на небо (с земли кто не восторгается им!), рождает иные чувства. Деревья тут другие, земля, лоси, тропы, родники все другое. Как припасть к земле, набрести на тропу, напиться из родника, отдохнуть под деревом, надрать бересты? Где брать любовь, откуда черпать крепость духа, как не спасовать, не растеряться, не предаться отчаянию? Бездна разверзлась вокруг тебя, ты - один, и где-то сияет звездочкой мать-Земля. Тысячу раз преклонюсь я перед этими смельчаками, которые отважились ступить в звездные выси. Для меня эти люди - не люди, а боги, великаны, богатыри, прокладывающие пути в неведомое. Мог бы я равняться с ними умом, отвагой, силой? К каким дальним выпасам торопились они, какой лес охраняли?..
Я лежал в телеге и глазел по сторонам. Вдруг в темноте (видимость была довольно слабая) впереди себя я заметил шагающую фигуру. Я вгляделся пристальней - по невидимой тропе шагал человек. Скоро мы нагнали его. Это был мужик лет сорока пяти. Вид у него был усталый. За плечами болтался тощий рюкзачок, на сапогах - пыль. Мы поздоровались с ним, и он спросил:
- Не подвезешь?
- Садись, - сказал я. - Места много.
Мужик влез в телегу, снял рюкзак, положил его возле себя и спросил:
- Далеко путь держишь?
Я неопределенно махнул рукой.
- А ты? - в свою очередь спросил я.
Он молчал.
Руководствуясь своим правилом не лезть человеку в душу, если он этого не желает, я не расспрашивал его. Но где, когда, на какой дороге встретится вам русский человек, который, проведя в компании час или сутки, не поделился бы своими мыслями, не раскрыл душу? Я таких не встречал. Попадаются, конечно, молчуны, что идут по дороге в рот воды набрав, точно им сказать нечего. Но ширь велика, даль неоглядна, дорога вечна, без края и конца, а жизнь скоротечна, картины величественной природы расстилаются перед глазами, будят в задремавшей душе чувствительные воспоминания, люди добры и непривередливы, какую ни откроешь правду, они все примут, все выслушают с уважением, с достоинством, с благодарностью, посоветуют, посочувствуют, утешат. Какой-нибудь домашний пророк, которому по принципу "нет пророков в своем доме" не дают в семье слова сказать, и он, обремененный и отяжеленный гениальными предвидениями, скорбит и плачет в тишине, тут обретает наконец и простор, и волю, грозит, витийствует, бичует, припадает к сочувственной груди слушателя, как ребенок к матери, и, разгрузив себя от бремени, спешит к тому берегу, имя которому благодать. А другой попутчик, слушавший пророка и провидца, совсем не в претензии за то, что оторвали его от своих дум, он случая не упустит и сам ввернет слово, а если не успеет, то и тут будет не в накладе - дорога длинна, а попутчиков тьма, кажется, вся Россия живет на колесах, уж кто-нибудь обязательно подвернется ему по пути и откроется, как пустой сосуд, принимающий душистый напиток. Никому нет дела, кто ты - начальник или рабочий, паришь ли в небе или пал под гнетом страстей, скуп или щедр, - каждому определена мера, каждый будет выслушан, понят. И одно меня в этом удивляет: как ни тяжки порой откровения, но груз их не гнетет, чем беспощадней исповедь, тем легче ее воспринимаешь.
Мы молчали оба. Наконец мужик сказал:
- Дело мое трудное, не знаю, поймешь ли ты меня. Ну да ладно, дорога дальняя, делать нечего, так и быть, расскажу.
Телега нырнула в какую-то ухабину, нас тряхнуло, я навалился на его сторону, он поддержал меня, потом он навалился - я поддержал.
Мужик вздохнул, сплюнул куда-то вниз и начал:
- Сам я из Осиновой Рощи, шофер. Познакомился с одной девушкой, погулял, а потом предложил жениться. Думал, будет у нас в доме мир и счастье, а вышло иначе. Как женился я на ней, так и пошли мои муки. Что я ни сделаю, то и она совершает. Я встаю рано, и она встает рано. Я говорю ей: "Пожарь картошки, очень я ее люблю". И она мне: "Я тоже люблю". Я иду в баньку париться, прошу пятки почесать, и она свои просит. Я сажусь радио слушаю, и она слушает. Я говорю: да, и она говорит: да. Одинаковость у нас получается и в хорошем, и в плохом. Я терпеть не могу кошек - оказывается, и она их не любит. Мне не хочется идти в кино, и она не идет. Сижу - она сидит, стою - она стоит, улыбаюсь - она улыбается, зеваю - и она рот свой тянет. Я болею, и ей нездоровится, я выпиваю, и она выпивает, не отстает от меня и пьет со мной ровное число, так что и в этом у меня нет никакого первенства. Ругаюсь, она ругается, слова лишнего не скажет, отмеряет ровно столько, сколько я отмеряю, ни больше ни меньше, - словом, все ее дело заключается в том, чтобы сделать так, как я делаю, и оттого у нас в доме такая уравниловка, что хоть покойника выноси. Иногда мне кажется, что я только тем от нее и отличаюсь, что меня Степаном зовут, а ее Антониной, но и тут она все на свой лад перевернула - меня Стеником зовет, а себя Степанидой.
Тут однажды покупаю я ей губную помаду за рубль и говорю: "Мне тоже губную помаду купишь?" Она на следующий день идет в магазин и покупает мне мужскую рубашку за девять рублей. Я покупаю ей дамское белье за двадцать рублей. Она мне ботинки - за сорок. Как увидел я это, заплакал. Страшно мне стало. До чего, думаю, такая жизнь довести может? Что дальше-то будет?
Сели за стол. Она котлеты мне подсовывает, а я ей обратно в тарелку кладу. "Ешь ты, тебе поправляться надо", - говорю. А она: "Нет, ты ешь, тебе больше надо". Сидим, не едим, друг друга уговариваем, а есть хочется, кажется, камни бы есть стал. Лег в постель и спать не могу от голода, а во сне меня всякая еда мучит. Раненько утром встал да бегом в магазин, купил колбасы да хлеба, забрался в уголок от людей подальше, стыдно, не дай бог, кто из знакомых увидит, набил брюхо, как собака, и бегом на работу. Прибежал с работы домой, гляжу - ее нет, я скорей на кухню, обед варю, воду ношу, пол мою. Вошла она, чует что-то неладное, кинулась к посуде посуда чистая, она к плите - а на плите обед готов. Глядит, и пол чистый. Аж позеленела она. Взяла ведро, налила воды, давай пол заново мыть. До середины домыла, бросила тряпку, плачет: "Стеник, родной, пожалей меня, дуру, отдыхай, я все сама сделаю". А я тем временем в магазин за хлебом, за продуктами бегу, прибежал домой, брюки старые нашел, заплатки на них ставлю. Она отнимает у меня брюки. Трещат они, рвутся, а я за чулки принялся, никогда штопать не умел, а тут научился. В кино с ней перестал ходить. Заранее узнаю у ребят на работе, какой фильм идет, хороший или плохой, если плохой - я иду, хороший - ее выпроваживаю. Иной раз знаешь, что кино дерьмовое, идешь на него, как на каторгу, и выходишь оттуда злой, как сто чертей, до того оно глупостью своей тебя разозлит, что и сказать невозможно, кажется, что какой-то идиот специально в насмешку такое кино поставил, чтобы ты идиотом стал, а придешь домой, глянешь на жену, и легко на душе становится, потому что знаешь - хоть она и думает, что добро тебе сделала, в кино отпустила, сама не пошла, ты-то лучше ее знаешь, чем это добро пахнет.
Устраивает она тогда такой фокус. Бросает швейную работу в ателье и идет к нам в гараж учиться на шофера. Получает права и машину и целится обойти меня в работе. Я еще крепче нажимаю. Вызывает меня начальник и говорит: "Мы приветствуем ваше движение". Так мы и стали с ней передовиками. Газеты наши портреты печатают, статьи пишут, на торжественных собраниях нас в президиум сажают, она садится в один конец стола, я в другой, речи говорим по очереди. Я о себе рассказываю, она о себе. Вроде и есть что-то доброе в этом деле, а не веселит меня эта музыка, мрачнее тучи хожу. Вижу, послабление получает она от начальства, а мне все больше трудностей создают.
Прихожу я к начальнику и заявляю: "Не хочу я так работать. Зачем народ обманываете? Передовик она ведь липовый". А он: "Как так липовый! Ты слова правильней выбирай". - "А так, - говорю, - показатели вы ей разные приписываете, очковтирательством занимаетесь". Так мы с ним ни до чего и не договорились. Выгнал он меня, да еще и разобрать мое поведение обещался.
Напился я в этот день с горя, пришел домой, смотрю: она цветет от радости. Я с порога на нее с кулаками, мебель ломаю, крушу: "Хватит, натерпелся я вволю. Теперь ты получишь сполна. Не хотела мира, будет тебе война".
Утром подает она мне чистую рубаху на работу идти, а я ее чмак! измазал в грязи и на себя надел. Подает она мне тарелку, а я тарелку об пол - бряк! Вечером в пивную завалился с дружками, пью, гуляю. Вижу явилась, нашла. Уговаривает, чтобы я домой шел. "Стеник, - говорит, милый". А я ее громогласно перед народом позорю: "Куда мне идти, паскуда, нет мне житья в твоем доме, нет у меня больше жены, некуда мне идти". Она меня за рукав тянет. "Неудобно, - говорит, - народ на нас смотрит". А я: "Чего мне народа бояться! Весь я открыт перед народом". Привела меня домой. Я опять все раскидал. Она молчит, ни слова поперек не скажет, убирает за мной, уговаривает, а я бушую. И думаю, как над ней погаже поизмываться.
Несет она мне суп, а я - не солено. Она кашу, а я - пересолено. Она мне - чай, а я - почему горячий, почему холодный? Почему в чашке? Почему в стакане? Дай сахар, дай варенье, не надо сахара, не люблю варенье. Сколько я над ней измывался, а ни одного упрека не слышал, ни в чем отказа не знал. А это меня еще больше бесить стало. Я новые гадости придумываю.
Дальше больше. Мне уж и этого стало мало. Приказываю ей не только что-то доброе для меня делать, но и злое. Стал перед ней и говорю: "Бей меня". Она вся так и задрожала: "Не хочу тебя бить, пожалей!" А я: "Бей, гадина". Она слабенько так прикоснулась. А я ей: "Бей сильней". У нее аж слезы на глазах. Не смеет она меня тронуть, а я к ней настырней лезу и требую. Так настырничал, что она схватила утюг да утюгом меня по голове как огреет. Схватился я руками за голову, а у меня кровь хлещет. "Дай тряпку", - кричу. А она в ответ: "Сам найдешь, не околеешь". - "Позови врача". - "Сам позовешь", - хватила дверью и ушла.
Добился я таки своего. С тех пор все в доме у нас переменилось, и она переменилась, точно заново родилась. Раньше я кричал на нее и тарелки бил, а теперь и она принялась. И летит у нас все с таким размахом, что страшно подумать. Прорвало ее, не удержать. Я ей слово скажу, она мне два, я два она три, я три - она четыре. Я ее стыдить, а она меня больше. Я деньги домой принесу, она из дома несет. В доме грязь, гадость, запустение, завшивели, в глазах дурнота появилась. Словом, война не на жизнь, а на смерть.
А жить стали с ней так. Хвалю я ее - она злится, ругаю - будто ласковое слово скажу. Собираюсь к товарищам в гости идти, она не пускает. А наговорю я на товарища, что он, мол, негодяй и дурак и не хочу я к нему идти, тогда она силой гонит: "Как тебе не стыдно от приглашения отказываться". Захочу, чтобы она в магазин за продуктами шла, говорю нарочно, чтоб не ходила, чтобы ничего не покупала. Непременно пойдет и купит. Хочу, чтоб сготовила суп, - ругаю суп. Что мне надо, скрываю, что не надо - говорю. Перепуталось у меня после этого в голове, что хорошо, что плохо, сам ничего понять не могу. Раньше грибы любил, а теперь, чуть скажу о них что плохое, и они, действительно, кажутся мне дрянью, в рот не лезут. Товарища уважал, ценил его дружбу, а пришел к нему и замечаю, что жаден он, скуп, довериться ему нельзя, продаст ни за понюшку табаку. Работу свою любил, а нынче возненавидел, гнешься за баранкой день и ночь и смысла никакого не видишь. Раньше любил с гостями посидеть, поговорить, песни попеть, анекдоты послушать, пошутить, а теперь раком-отшельником стал, ни с кем не встречаюсь, не хочу, сторонюсь. Кто слово какое скажет, кажется мне, будто ком грязи выплюнул. "Подлецы, - шепчу, - гады, сволочи, каждый норовит в чужой карман залезть. Разве с такими людьми что-нибудь сделаешь? С ними-то и дышать одним воздухом противно. Все бессмысленность и обман". Замечаю за собой: был правдив - стал лжив, труслив, мрачен, всего боюсь: и аварии, и воровства, и начальства. Всем людям каркаю: "Война будет. Голод будет. Подохнем все". Пришел как-то в баню мыться и все время думаю, что банщик на меня, как на вора, глядит, пока одеваюсь и раздеваюсь, как бы чего из тряпок чужих не украл, и уж не до мытья мне тут. Говорю про себя: "Не надо мне этого тряпья, ничего я не возьму". Вот какой я стал. И о жене всякое дурное думал. А раз подумал, что хочет она меня убить. Я и решил: чем она меня, лучше я ее. Ночью взял топор, подошел к ней. Она глаза открыла. Я в ужасе. За что я ее так? Что она мне сделала? За что унижаю, всякие подлости творю?
Поглядел я на себя со стороны. И стыдно мне, и противно. И грудь тоска давит. "Нет, - думаю, - нельзя так дальше жить. Не доведет это до добра. Меняться надо. Любовью надо жить, а не злом".
Утром встал, взялся убирать по хозяйству. Пол с трудом отскреб. Жена через полчаса грязи нанесла. Я картошки на двоих поджарил, она ее в помойное ведро выкинула, ну, словом, все, как я раньше делал. Пригласил я домой знакомых, чтобы ее развеселить, а она из дома вон, ночью притащилась пьяная, грязная, и где только шлялась, неизвестно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
Тут я вполне убедился, что не сплю, что все, что я вижу, есть на самом деле, но от этого мне не стало легче. "Если мы на небе, то зачем? думал я. - С чего бы это вздумалось Стрелке забираться на небесную твердь? Что бы это значило?" И еще я в первую минуту подумал, что я совершенно не желаю кататься по небу, ежеминутно рискуя свалиться куда-то вниз. Чего хорошего - торчать неподвижно в телеге и не сметь даже пройтись пешком. "Я хочу на свой кордон, - сказал я сам себе. - Я хочу видеть свои леса с перелесками, с полянами, с косогорами. Я хочу видеть речку с прибрежными лугами и высокими зарослями дикой смородины, в которых каждое утро пасутся приезжие горожане. Хочу слышать пение птиц весной, я хочу видеть старые прогнившие бревна избы, хочу сидеть у плиты и варить картошку, пусть без дела, без Сильвы, в одиночестве. Я хочу быть на земле, а не болтаться по этому пустому небу". Мне кордон показался таким милым, таким родным, что я за то, чтобы там очутиться, готов был отдать жизнь.
Признаюсь, я был в совершенном расстройстве, не зная, что предпринять. Я уже хотел развернуть Стрелку на сто восемьдесят градусов или, как говорят моряки, сделать поворот "оверштаг" и ехать обратно, но благоразумие меня остановило. "А куда назад? - подумал я. - Где тут то, что мы на земле подразумеваем под словом "назад"? Сделав это, не попаду ли я в еще более странное место, не заблужусь ли окончательно, не буду ли болтаться в бесконечности до конца своих дней, пока не умру голодной смертью?" Мне и раньше приходилось теряться в лесу и бродить в нем по нескольку дней. И если я не знал дороги, то по горькому опыту знал, что лучшее средство выйти из леса - в спокойствии: не паниковать, не метаться в чащобе из стороны в сторону, не орать на весь лес "караул", словно тебя услышит какая-нибудь добрая тетя, а сесть на пенек, спокойно подумать, что и как предпринять. "Спокойствие, главное - спокойствие, - говорил я себе. - В жизни бывали минуты и пострашнее, и ничего с тобой не случилось, ты остался жив и здоров".
И тут меня осенила мысль: "Если Стрелка так уверенно шагает куда-то вперед, хотя я и не знаю, куда это вперед, значит, она знает, куда идет". Я даже подумал о том, что, видимо, ей эта дорога не так уж плохо известна и она разбирается в небесных дорогах не хуже, чем в лесных. А раз так, то и волноваться не стоит. Дальних покосов она не минует, а кто знает, вдруг мне улыбнется счастье и вот так, колеся по ночному небу, встречу я какой-нибудь спутник, запущенный с родной Земли?
Правда, лес - это одно, а то, куда завезла меня Стрелка, - другое. В лесу я бы чувствовал себя везде спокойно. В любом лесу, ближнем или дальнем, знакомом или незнакомом, я бы считал себя как дома: те же сосны, ели, кусты можжевельника, та же земля. Устал - ложись под ель и отдыхай. Захотел пить - нашел родничок и утоляй жажду. Замерз - надрал бересты, нарубил смолья, наносил сухостоя и грейся у костра. И в сосновом бору, и в еловом чапыжнике, пусть бы они тянулись на тысячи километров, я бы не потерялся, будь со мной соль да спички. Опасные звери? Но в наших лесах они на человека не нападают. Придешь в сосновый бор, и снизойдет на тебя вдохновение. Глянешь на пробегающего лося - загоришься воинственностью. Припадешь к земле - наполнится сердце любовью. Везде лес будет понятен и приятен. Нужно только, чтобы мысли у тебя были чисты, а сердце доверчиво, как у ребенка. Это я говорю не с чужих слов, а по собственному опыту. Если когда лес и враждебен, так это от незнания, от непонимания его. Конечно, и в лесу не нужно зевать. Зазевался - и попал в беду: обморозился, утонул в болоте, сломал ногу, сгорел в пожаре. Но кто когда говорил, что в лесу нужно зевать, закрывать глаза, затыкать уши? Напротив, в лесу нужно иметь уши, как у слона, глаза, как у ястреба, ноги, как у лося. И тогда ничто не пройдет мимо тебя: ни красота, ни любовь, ни счастье.
Но небо, когда попадешь на небо (с земли кто не восторгается им!), рождает иные чувства. Деревья тут другие, земля, лоси, тропы, родники все другое. Как припасть к земле, набрести на тропу, напиться из родника, отдохнуть под деревом, надрать бересты? Где брать любовь, откуда черпать крепость духа, как не спасовать, не растеряться, не предаться отчаянию? Бездна разверзлась вокруг тебя, ты - один, и где-то сияет звездочкой мать-Земля. Тысячу раз преклонюсь я перед этими смельчаками, которые отважились ступить в звездные выси. Для меня эти люди - не люди, а боги, великаны, богатыри, прокладывающие пути в неведомое. Мог бы я равняться с ними умом, отвагой, силой? К каким дальним выпасам торопились они, какой лес охраняли?..
Я лежал в телеге и глазел по сторонам. Вдруг в темноте (видимость была довольно слабая) впереди себя я заметил шагающую фигуру. Я вгляделся пристальней - по невидимой тропе шагал человек. Скоро мы нагнали его. Это был мужик лет сорока пяти. Вид у него был усталый. За плечами болтался тощий рюкзачок, на сапогах - пыль. Мы поздоровались с ним, и он спросил:
- Не подвезешь?
- Садись, - сказал я. - Места много.
Мужик влез в телегу, снял рюкзак, положил его возле себя и спросил:
- Далеко путь держишь?
Я неопределенно махнул рукой.
- А ты? - в свою очередь спросил я.
Он молчал.
Руководствуясь своим правилом не лезть человеку в душу, если он этого не желает, я не расспрашивал его. Но где, когда, на какой дороге встретится вам русский человек, который, проведя в компании час или сутки, не поделился бы своими мыслями, не раскрыл душу? Я таких не встречал. Попадаются, конечно, молчуны, что идут по дороге в рот воды набрав, точно им сказать нечего. Но ширь велика, даль неоглядна, дорога вечна, без края и конца, а жизнь скоротечна, картины величественной природы расстилаются перед глазами, будят в задремавшей душе чувствительные воспоминания, люди добры и непривередливы, какую ни откроешь правду, они все примут, все выслушают с уважением, с достоинством, с благодарностью, посоветуют, посочувствуют, утешат. Какой-нибудь домашний пророк, которому по принципу "нет пророков в своем доме" не дают в семье слова сказать, и он, обремененный и отяжеленный гениальными предвидениями, скорбит и плачет в тишине, тут обретает наконец и простор, и волю, грозит, витийствует, бичует, припадает к сочувственной груди слушателя, как ребенок к матери, и, разгрузив себя от бремени, спешит к тому берегу, имя которому благодать. А другой попутчик, слушавший пророка и провидца, совсем не в претензии за то, что оторвали его от своих дум, он случая не упустит и сам ввернет слово, а если не успеет, то и тут будет не в накладе - дорога длинна, а попутчиков тьма, кажется, вся Россия живет на колесах, уж кто-нибудь обязательно подвернется ему по пути и откроется, как пустой сосуд, принимающий душистый напиток. Никому нет дела, кто ты - начальник или рабочий, паришь ли в небе или пал под гнетом страстей, скуп или щедр, - каждому определена мера, каждый будет выслушан, понят. И одно меня в этом удивляет: как ни тяжки порой откровения, но груз их не гнетет, чем беспощадней исповедь, тем легче ее воспринимаешь.
Мы молчали оба. Наконец мужик сказал:
- Дело мое трудное, не знаю, поймешь ли ты меня. Ну да ладно, дорога дальняя, делать нечего, так и быть, расскажу.
Телега нырнула в какую-то ухабину, нас тряхнуло, я навалился на его сторону, он поддержал меня, потом он навалился - я поддержал.
Мужик вздохнул, сплюнул куда-то вниз и начал:
- Сам я из Осиновой Рощи, шофер. Познакомился с одной девушкой, погулял, а потом предложил жениться. Думал, будет у нас в доме мир и счастье, а вышло иначе. Как женился я на ней, так и пошли мои муки. Что я ни сделаю, то и она совершает. Я встаю рано, и она встает рано. Я говорю ей: "Пожарь картошки, очень я ее люблю". И она мне: "Я тоже люблю". Я иду в баньку париться, прошу пятки почесать, и она свои просит. Я сажусь радио слушаю, и она слушает. Я говорю: да, и она говорит: да. Одинаковость у нас получается и в хорошем, и в плохом. Я терпеть не могу кошек - оказывается, и она их не любит. Мне не хочется идти в кино, и она не идет. Сижу - она сидит, стою - она стоит, улыбаюсь - она улыбается, зеваю - и она рот свой тянет. Я болею, и ей нездоровится, я выпиваю, и она выпивает, не отстает от меня и пьет со мной ровное число, так что и в этом у меня нет никакого первенства. Ругаюсь, она ругается, слова лишнего не скажет, отмеряет ровно столько, сколько я отмеряю, ни больше ни меньше, - словом, все ее дело заключается в том, чтобы сделать так, как я делаю, и оттого у нас в доме такая уравниловка, что хоть покойника выноси. Иногда мне кажется, что я только тем от нее и отличаюсь, что меня Степаном зовут, а ее Антониной, но и тут она все на свой лад перевернула - меня Стеником зовет, а себя Степанидой.
Тут однажды покупаю я ей губную помаду за рубль и говорю: "Мне тоже губную помаду купишь?" Она на следующий день идет в магазин и покупает мне мужскую рубашку за девять рублей. Я покупаю ей дамское белье за двадцать рублей. Она мне ботинки - за сорок. Как увидел я это, заплакал. Страшно мне стало. До чего, думаю, такая жизнь довести может? Что дальше-то будет?
Сели за стол. Она котлеты мне подсовывает, а я ей обратно в тарелку кладу. "Ешь ты, тебе поправляться надо", - говорю. А она: "Нет, ты ешь, тебе больше надо". Сидим, не едим, друг друга уговариваем, а есть хочется, кажется, камни бы есть стал. Лег в постель и спать не могу от голода, а во сне меня всякая еда мучит. Раненько утром встал да бегом в магазин, купил колбасы да хлеба, забрался в уголок от людей подальше, стыдно, не дай бог, кто из знакомых увидит, набил брюхо, как собака, и бегом на работу. Прибежал с работы домой, гляжу - ее нет, я скорей на кухню, обед варю, воду ношу, пол мою. Вошла она, чует что-то неладное, кинулась к посуде посуда чистая, она к плите - а на плите обед готов. Глядит, и пол чистый. Аж позеленела она. Взяла ведро, налила воды, давай пол заново мыть. До середины домыла, бросила тряпку, плачет: "Стеник, родной, пожалей меня, дуру, отдыхай, я все сама сделаю". А я тем временем в магазин за хлебом, за продуктами бегу, прибежал домой, брюки старые нашел, заплатки на них ставлю. Она отнимает у меня брюки. Трещат они, рвутся, а я за чулки принялся, никогда штопать не умел, а тут научился. В кино с ней перестал ходить. Заранее узнаю у ребят на работе, какой фильм идет, хороший или плохой, если плохой - я иду, хороший - ее выпроваживаю. Иной раз знаешь, что кино дерьмовое, идешь на него, как на каторгу, и выходишь оттуда злой, как сто чертей, до того оно глупостью своей тебя разозлит, что и сказать невозможно, кажется, что какой-то идиот специально в насмешку такое кино поставил, чтобы ты идиотом стал, а придешь домой, глянешь на жену, и легко на душе становится, потому что знаешь - хоть она и думает, что добро тебе сделала, в кино отпустила, сама не пошла, ты-то лучше ее знаешь, чем это добро пахнет.
Устраивает она тогда такой фокус. Бросает швейную работу в ателье и идет к нам в гараж учиться на шофера. Получает права и машину и целится обойти меня в работе. Я еще крепче нажимаю. Вызывает меня начальник и говорит: "Мы приветствуем ваше движение". Так мы и стали с ней передовиками. Газеты наши портреты печатают, статьи пишут, на торжественных собраниях нас в президиум сажают, она садится в один конец стола, я в другой, речи говорим по очереди. Я о себе рассказываю, она о себе. Вроде и есть что-то доброе в этом деле, а не веселит меня эта музыка, мрачнее тучи хожу. Вижу, послабление получает она от начальства, а мне все больше трудностей создают.
Прихожу я к начальнику и заявляю: "Не хочу я так работать. Зачем народ обманываете? Передовик она ведь липовый". А он: "Как так липовый! Ты слова правильней выбирай". - "А так, - говорю, - показатели вы ей разные приписываете, очковтирательством занимаетесь". Так мы с ним ни до чего и не договорились. Выгнал он меня, да еще и разобрать мое поведение обещался.
Напился я в этот день с горя, пришел домой, смотрю: она цветет от радости. Я с порога на нее с кулаками, мебель ломаю, крушу: "Хватит, натерпелся я вволю. Теперь ты получишь сполна. Не хотела мира, будет тебе война".
Утром подает она мне чистую рубаху на работу идти, а я ее чмак! измазал в грязи и на себя надел. Подает она мне тарелку, а я тарелку об пол - бряк! Вечером в пивную завалился с дружками, пью, гуляю. Вижу явилась, нашла. Уговаривает, чтобы я домой шел. "Стеник, - говорит, милый". А я ее громогласно перед народом позорю: "Куда мне идти, паскуда, нет мне житья в твоем доме, нет у меня больше жены, некуда мне идти". Она меня за рукав тянет. "Неудобно, - говорит, - народ на нас смотрит". А я: "Чего мне народа бояться! Весь я открыт перед народом". Привела меня домой. Я опять все раскидал. Она молчит, ни слова поперек не скажет, убирает за мной, уговаривает, а я бушую. И думаю, как над ней погаже поизмываться.
Несет она мне суп, а я - не солено. Она кашу, а я - пересолено. Она мне - чай, а я - почему горячий, почему холодный? Почему в чашке? Почему в стакане? Дай сахар, дай варенье, не надо сахара, не люблю варенье. Сколько я над ней измывался, а ни одного упрека не слышал, ни в чем отказа не знал. А это меня еще больше бесить стало. Я новые гадости придумываю.
Дальше больше. Мне уж и этого стало мало. Приказываю ей не только что-то доброе для меня делать, но и злое. Стал перед ней и говорю: "Бей меня". Она вся так и задрожала: "Не хочу тебя бить, пожалей!" А я: "Бей, гадина". Она слабенько так прикоснулась. А я ей: "Бей сильней". У нее аж слезы на глазах. Не смеет она меня тронуть, а я к ней настырней лезу и требую. Так настырничал, что она схватила утюг да утюгом меня по голове как огреет. Схватился я руками за голову, а у меня кровь хлещет. "Дай тряпку", - кричу. А она в ответ: "Сам найдешь, не околеешь". - "Позови врача". - "Сам позовешь", - хватила дверью и ушла.
Добился я таки своего. С тех пор все в доме у нас переменилось, и она переменилась, точно заново родилась. Раньше я кричал на нее и тарелки бил, а теперь и она принялась. И летит у нас все с таким размахом, что страшно подумать. Прорвало ее, не удержать. Я ей слово скажу, она мне два, я два она три, я три - она четыре. Я ее стыдить, а она меня больше. Я деньги домой принесу, она из дома несет. В доме грязь, гадость, запустение, завшивели, в глазах дурнота появилась. Словом, война не на жизнь, а на смерть.
А жить стали с ней так. Хвалю я ее - она злится, ругаю - будто ласковое слово скажу. Собираюсь к товарищам в гости идти, она не пускает. А наговорю я на товарища, что он, мол, негодяй и дурак и не хочу я к нему идти, тогда она силой гонит: "Как тебе не стыдно от приглашения отказываться". Захочу, чтобы она в магазин за продуктами шла, говорю нарочно, чтоб не ходила, чтобы ничего не покупала. Непременно пойдет и купит. Хочу, чтоб сготовила суп, - ругаю суп. Что мне надо, скрываю, что не надо - говорю. Перепуталось у меня после этого в голове, что хорошо, что плохо, сам ничего понять не могу. Раньше грибы любил, а теперь, чуть скажу о них что плохое, и они, действительно, кажутся мне дрянью, в рот не лезут. Товарища уважал, ценил его дружбу, а пришел к нему и замечаю, что жаден он, скуп, довериться ему нельзя, продаст ни за понюшку табаку. Работу свою любил, а нынче возненавидел, гнешься за баранкой день и ночь и смысла никакого не видишь. Раньше любил с гостями посидеть, поговорить, песни попеть, анекдоты послушать, пошутить, а теперь раком-отшельником стал, ни с кем не встречаюсь, не хочу, сторонюсь. Кто слово какое скажет, кажется мне, будто ком грязи выплюнул. "Подлецы, - шепчу, - гады, сволочи, каждый норовит в чужой карман залезть. Разве с такими людьми что-нибудь сделаешь? С ними-то и дышать одним воздухом противно. Все бессмысленность и обман". Замечаю за собой: был правдив - стал лжив, труслив, мрачен, всего боюсь: и аварии, и воровства, и начальства. Всем людям каркаю: "Война будет. Голод будет. Подохнем все". Пришел как-то в баню мыться и все время думаю, что банщик на меня, как на вора, глядит, пока одеваюсь и раздеваюсь, как бы чего из тряпок чужих не украл, и уж не до мытья мне тут. Говорю про себя: "Не надо мне этого тряпья, ничего я не возьму". Вот какой я стал. И о жене всякое дурное думал. А раз подумал, что хочет она меня убить. Я и решил: чем она меня, лучше я ее. Ночью взял топор, подошел к ней. Она глаза открыла. Я в ужасе. За что я ее так? Что она мне сделала? За что унижаю, всякие подлости творю?
Поглядел я на себя со стороны. И стыдно мне, и противно. И грудь тоска давит. "Нет, - думаю, - нельзя так дальше жить. Не доведет это до добра. Меняться надо. Любовью надо жить, а не злом".
Утром встал, взялся убирать по хозяйству. Пол с трудом отскреб. Жена через полчаса грязи нанесла. Я картошки на двоих поджарил, она ее в помойное ведро выкинула, ну, словом, все, как я раньше делал. Пригласил я домой знакомых, чтобы ее развеселить, а она из дома вон, ночью притащилась пьяная, грязная, и где только шлялась, неизвестно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20