А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Да только слепых сов в лесу нет, все как есть зрячие.
На кордоне, уже ступив на крыльцо, гляжу на темнеющее небо. Белое облачко как было надо мной утром, так и сейчас стоит. Целый день оно меня сопровождало, а я о нем забыл. Ложусь в постель, а сам думаю об облачке. Улетит или не улетит? Раз вскочил с постели, выглянул в окно - не улетело. Второй раз вскочил - облачко едва в темноте угадывается. В третий раз вскочил - облачка не видать, небо темно, но я чувствую, что оно здесь, со мной рядом, сторожит меня, мой друг бесценный. Окончательно ложусь и засыпаю.
21
Я уже говорил, что, оставшись без деда, я много пел. Я пел на кордоне, пел, шагая по дорогам, пел на шоссе, в поле, так что лес наслушался моих песен вволю. Единственно, чего я стеснялся, - петь при людях. Хоть был у меня слух и голосом бог не обидел - мне даже иногда нравилось, как я пел, а признанием моих способностей мог служить тот факт, что я успешно выступал на флоте в художественной самодеятельности, все-таки я стеснялся петь при людях и больше пел без слушателей, один, для себя.
В лесу умение петь мне особенно пригодилось. Конечно, я пел и в хорошем настроении, трудно удержать себя в немоте, когда ликует твоя душа, ты вроде бы и не собирался петь, но поет душа, и ты заливаешься соловьем. Такое пение прекрасно. Но пел я не только от ликования и восторга, пел и по иной причине. В лесу я убедился, что, если у тебя плохое настроение, самое верное средство не отчаиваться, не пережевывать в себе в сотый раз страхи и сомнения, если с ходу их не одолеть, а лучше приняться за песню. И она поможет. Не знаю, какая тут действует скрытая механика, как уводит песня от дурных мыслей и угнетенного состояния, но опыт показал: стоило мне наораться два часа кряду, как все сомнения исчезали, я был бодр и здоров и чувствовал себя на верху блаженства.
Тут-то я и разгадал тайну певцов. Хитрецы, мы думаем: они, распевая райские песни, вливают в нас божественный напиток, чтобы душа наша веселилась, а они сладкоголосят для собственного удовольствия. Пусть не убеждают они меня, что отдают душистый мед людям - они его отдают, иначе бы мы их слушать не стали, - но отпускают ровно столько, что мы успеваем лишь пригубить чашу, сами же выпивают ее до дна. Но стоит ли осуждать их за это? Кому, и в том числе мне, не хотелось когда-нибудь выпить эту чашу до дна?
Одно время у нас работал лесником Володя Раменский, натура возвышенная и поэтическая. Не мудрено, что он писал лирические стихи. Каждый стих его был соловьиной песней. Слушая его, лесники только головами покачивали, уж очень здорово брали они за душу. Удавалась ему и сатира, эпиграммы на пьяниц и лежебок - жанр, как известно, требующий особого таланта. Редактор стенной газеты, он же председатель месткома, он же член кассы взаимопомощи, Антон Антоныч Терпило, мужик, у которого руки зудели к общественным нагрузкам в ущерб основной работе лесника, регулярно помещал Володины стихи во второй колонке, после передовицы. Лесники, обычно чувствительные к критике, даже справедливой, не имели к Володе никаких претензий, хотя своими стихами он задевал их весьма больно. Прочитав эпиграмму и рассмотрев сопровождающую эту эпиграмму картинку, изображающую их в каком-нибудь бедственно-недостойном виде (картинки срисовывал с журнала "Крокодил" все тот же Терпило), лесники надолго погружались в пучину своих душевных терзаний, задаваясь вопросом: в самом ли деле они так безобразны и плохи? В конечном счете, через какое-нибудь время, час или два - продолжительность времени тут не имела значения, важен был результат, - получив из глубин души сигнал, что они действительно безобразны и плохи, удивлялись, покачивали головами, как бы открыв в себе доселе неизвестные им качества: вот, мол, на что мы способны, ах, как нехорошо получается, ах, как обидно, а мы-то не знали, - хлопали Володю по плечу, приговаривая: "Вот молодец, вот угадал не в бровь, а в глаз, здорово ты нас пропесочил", - и отходили в сторонку, уже как бы неся на плечах осознанный груз вины. И было видно: ругай их директор на собрании три часа кряду, вызывай по одному в кабинет для душевного собеседования, стращай их, уговаривай, не прочти они Володиных стихов, ни за что бы не приняли на себя никаких обвинений; все слова, брошенные в их адрес, посчитали бы незаслуженным упреком, пропустили бы мимо ушей, как нечто чужеродное, не касающееся их. Вот какую силу имели Володины стихи.
Будущее Володи представлялось нам многославным. Ему пророчили великую долю поэта. На районном конкурсе лесников-самородков он за свои поэтические творения получил первое место, в качестве приза ему был вручен фанерный топор, наподобие алебарды, являющийся по замыслу авторов приза символом грозного, карающего наши недостатки оружия.
Он был молод, но какая-то болезнь его угнетала. Володя тускнел на глазах. А однажды его забрали в больницу. И все тотчас про него забыли. Шил он с нами, тормошил нас своими стихами - и помнили о нем, говорили хорошие слова, а ушел - и как будто не было его никогда. А некоторые если и вспоминали, то с неудовольствием, даже с какой-то злобой - мол, болеет, а за него лесхозный план выполняй. Как несправедлив и короток на память бывает иногда человек!
С председателем месткома мы как-то поехали в город навестить Володю. Повезли банку клюквы и килограмм апельсинов. Передачу у нас приняли, а в палату не пустили, несмотря на шумные и требовательные наши протесты. И все-таки мы увидели Володю. Это было наше последнее с ним свидание. Он каким-то образом узнал, что мы околачиваемся у больницы, высунулся с пятого этажа в окно, и мы успели перекинуться с ним десятком слов. Он был счастлив и весел, он улыбался и заверил нас, что скоро вернется в лесхоз. Но он не вернулся. Через месяц директор лесхоза получил бумагу, где говорилось, что Володя умер. Смерть его была неожиданной и нелепой. Лесники гадали: что же с ним произошло, отчего он умер? Не иначе какая-то новая злая болезнь прихватила его. А по-моему, тут все было просто: люди забыли о Володе, и ему ничего не оставалось, как умереть.
К югу от кордона, за зеленым лугом, за прудом, пересыхавшим в жаркое лето, лежало поле. Будь я ученым, я бы обязательно написал историю этого поля: она протекала на моих глазах. Я бы написал, как вначале никакого поля здесь не было. Стоял лес и шумел вершинами деревьев. Осенью явились заготовители. Я отвел им границы делянки. Они начали рубить: сосны и ели на деловую древесину, березу - на дрова. Весной заголубели вагончики механизаторов. Мощные бульдозеры корчевали пни, выворачивали гранитные валуны, сгребали весь хлам из камней, веток, земли и мелкоразмерного леса в высокие курганы, на которых потом буйно разрослась малина. В ту же весну тракторист Прохоров первый раз вспахал поле и засеял его. Поле дало ничтожный урожай - слишком слабы оказались почвы - и потом, в следующий год, оно не порадовало урожаем. Его пытались удобрять, но удобрения рассыпали небрежно, где попало и как попало, и белые горки порошка, брошенные в спешке нерадивыми хозяевами, можно было встретить на дороге, у колодца, в лесу. Зато поле было урожайным на камни. Они рвались из земли. Я сам это видел. Каждый год рабочие совхоза, прицепив к трактору стальной лист, ездили по полю и собирали крупные камни, мелких же было в таком изобилии, что убирать их было бессмысленно. За крупными камнями приезжали солдаты, грузили на машины и увозили для своих нужд. Место это прозвали Камушки.
Сеяли рожь или горох с овсом. Когда горох поспевал, я часто держал путь через поле, хотя и давал крюк, - трудно было удержаться от соблазна не пощипать зеленых стручков. Делал я это как бы нехотя, тайком от совхозных рабочих (не дело леснику, ловящему воришек, самому становиться вором). Случалось, забредала в овсы Сильва. Ее набег был пострашней и поопасней моего. Тогда ко мне наезжал совхозный бригадир, составлял акт и я выплачивал за потраву штраф.
Был полдень. Солнце стояло в зените. С Финского залива дул ветер. День выдался удачный, один из тех дней, когда природа желает показать себя во всем совершенстве: небо чисто, солнце ярко, ветер ласков, поле бесконечно, травы душисты, когда, глядя на всю эту красоту и лепоту, явленную миру, обрадованная душа ликует и поет.
Я вошел в горох и сунул было стручок в рот, как услышал пение жаворонка. С горошиной во рту я задрал голову. Жаворонок висел над моей головой и пел. О чем он пел? О чем поет поэт в минуты вдохновенья? О том, как бездонно небо, как вольно гуляет ветер по травам, как велик простор, как "украсно украшена земля и многими красотами удивлена еси", о счастье, о любви и о прочем другом, на что поэтическая натура чутко откликается дивными звуками.
Пел жаворонок славно. Слушая его песню, я вдруг увидел этот день еще прекрасней, чем он виделся мне до песни, его красоту можно было выразить лишь одним словом: "Славься!" Но жаворонок пел еще яростней, он трепетал, его прямо распирало от песни, казалось, песня не может вместиться в его крошечном теле, что наступил предел и ему не одолеть заветной чаши, а он заливался голосистей и голосистей: кто поет, тому любая мера мала. И вдруг песня оборвалась. Жаворонок сложил крылья и камнем упал вниз. Я бросился к нему, поднял - он был мертв. Я этого ожидал. Всему в мире есть предел. Есть он и у поэта. И выше заветной черты никому не переступить. На моей ладони лежал не жаворонок, а камень, мертвый, холодный, лишь внешней формой отдаленно напоминавший птицу. У меня заныло сердце от такого несчастья. Я стоял, не зная, как быть и что делать. Сразу пропало все очарование дня, потускнело солнце, пожухли краски. Не успел я прийти в себя, хорошенько поразмыслить, что мне предпринять, чтоб оживить, спасти птицу, как в небе зазвенел другой жаворонок. Он пел звонче первого и, отпев свое, камнем упал вниз, как и первый. Судьба уготовила мне страшное испытание. То, что творилось перед моими глазами, было какой-то непонятной, необъяснимой несправедливостью. Жаворонки поочередно взлетали вверх, пели свои песни, а потом, не выдержав переполнявшего их напора, падали вниз и умирали.
Я подбегал к окаменевшим и онемевшим певцам, поднимал их с земли, дул на них, пытаясь согреть своим дыханием, клал за пазуху. "Что же случилось? - думал я. - За что такая несправедливость? Неужто я прав, и чашу не выпить, ибо на дне ее смерть?"
Мне было жаль этих пернатых певцов, я отнес их на кордон, а сам не переставал думать о невозможном: как оживить их, спасти. Я высоко ценю современную медицину, сам испытал на себе ее чудодейственное дыхание, да что там испытал, был вырван из лап смерти, но что бы мне ни твердили о медицине искушенные во врачебном деле мужи, какие бы чудеса ни расписывали, я твердо знаю одно: не лекарства, не скальпель, не изотопные пушки способны творить невозможное, а любовь, тепло. Но где мне было взять это тепло? Моя жаркая плита, спасавшая меня в суровые зимние холода, в таких случаях не годилась. Я положил окаменевших жаворонков под подушку, а сам осторожно, стараясь не придавить их, прилег рядом. Ночью я не сомкнул глаз и думал о птицах.
Во время перекура или краткого отдыха после обычных лесных работ санитарной рубки, клеймовки - мы, лесники, рассаживаясь в кружок и вынимая из сумок свой немудреный завтрак, частенько вели разговор о поэзии под треньканье какой-нибудь пичуги. Мы отдавали поэзии весьма высокую дань, говорили о священном пламени поэта, критиковали каждую мелочь. Но меня наши рассуждения не слишком трогали, я считал, что песня живет для того, чтобы ее слушать, а не ковыряться в ней, - хотя что были мои знания? Мудрецы и гурманы, лесники за время жизни в лесу наслышались стольких песен, столько процедили их через барабанные перепонки, что в каждом из них давно горланили от зари до зари рощи соловьев, чижей, зарянок.
Нередко начинался спор, мнения о достоинствах того или иного певца разделялись. Одни признавали только пение соловья, этого непревзойденного классика песни, старались доказать, что только он, соловей, достоин чести носить высокое звание поэта. Называли его солнцем поэзии, правдой и светочем жизни, своим пением исчерпавшим глубины до дна. Иные не соглашались, они корили соловья за усложненность стиля и даже якобы за несамостоятельность, заявляя, что весь талант и все заслуги у соловья от подражания другим, что поэт он поверхностный и берет не чувством, а мастерством, а истинная суть искусства в простом нутряном чувстве, и что никакая самая разухабистая трель соловья не сравнится с простеньким коленцем синицы, которое, хоть и бесхитростно, но идет от души, а что от души, то и гениально. Находились и такие, которые не принимали первых и вторых, заявляя, что дело поэзии не в счастливом удивлении и прославлении красот жизни, не в ребячьем оптимизме, а в выражении страдания, что жизнь есть трагедия и, кто воспринимает и выражает ее в трагическом плане, тот выше всех. Таким по сердцу приходился жалобный напев иволги, отчаянное стенание чибиса. Даже вещее карканье ворон, даже демонические завывания мистика филина, до холодного пота пугающие путников в ночи, имели своих приверженцев. Споры были горячи и выражали разные взгляды на суть поэзии, иногда они переходили границы мирных бесед, начиналась брань, впрочем, все кончалось миром.
Кончался перекур, кончался завтрак, лесники складывали в сумки остатки еды и под треньканье все той же пичуги брались за топоры, за клейма. У каждого человека свое понимание прекрасного, у каждого певца своя песня. Дело ведь не в том, как кто поет - весело ли чирикает, как воробей, простодушно умиляясь малому, растекается ли завораживающей дробью, от которой в душу находит прилив веселья, меланхолично ли тянет грустную ноту, бухает филином, являя миру свои пророческие страхи, - все они хороши, движет их песню искреннее чувство, у каждого найдется свой почитатель, а в том дело, что не стань их, умри они, выродись или погибни, и мир осиротеет. Как же мы должны беречь и охранять наших певцов, любить их, чтоб они не погибли. Но выходит обратное. Мы-то, может быть, их и бережем, а они себя не берегут и подчас расплачиваются жизнью за добрый привет человеку.
Я не мог допустить гибели жаворонков. Лежа в постели, я отогревал их всю ночь. Я старался думать только о самом хорошем, я убежден, что хорошие мысли способствуют хорошему делу. Утром я отнес жаворонков в поле. Солнце поднималось. Остывшее за ночь поле с готовностью принимало тепло, вдыхало его в себя, точно пробудившийся человек. Я положил жаворонков на землю, они не проявляли признаков жизни, но я верил, что они оживут, я вложил в них все тепло, какое у меня было, я весь дрожал от утреннего холода, тело мое покрылось гусиной кожей. Я отошел от жаворонков, чтобы не мешать им, и стоял в ожидании. Солнце пригревало сильней, подул ветерок. И вот из гороха вылетел первый жаворонок, за ним второй, третий. Начинался день, и поле оглашалось их звонким пением.
22
Я заметил, у русского человека, уроженца северных лесных областей, в разговоре есть какая-то мягкость, вопросительность интонаций. Он не скажет: "Я взял" или "Я пошел". В его устах даже такие, сугубо утвердительные предложения звучат вопросом: "Я взял?", "Я пошел?". Не то чтоб он, говоря это, не был уверен в совершаемом действии, он возьмет, что ему надо, и пойдет, куда захочет, но предварительно он как бы ждет у собеседника ответа: согласен ли тот на его поступок, не доставит ли этот поступок собеседнику какого-нибудь неудобства?
Для меня это было тем более странно, что я даже там, где требовался вопрос, говорил резко, утвердительно. А вот в беседах с лесом я не был столь категоричен. И с собой не был. У меня тоже появилась та самая полуутвердительная, полувопросительная интонация. Встречая утро, я не говорил: "Утро", хотя оно было вот тут, рядом, наяву, у моих глаз. Я спрашивал себя: "Утро?" Видя дерево, не говорил: "Дерево", а обязательно с вопросом: "Дерево?" Я точно прислушивался к себе, как лось на речке прислушивается к шороху листьев.
Как-то вслушался я в шум леса и услышал не крики зверей, не пение птиц, не шорох листьев и лепетанье трав, а звуки трубы. Это было странно. Откуда бы взяться в лесу трубе? Ну, горланили по лесу туристы, ну, орали на полную мощь включенные транзисторы и магнитофоны, ну, пиликал на гармошке, гуляя по своему обходу, лесник Васин, - но все это были звуки знакомые и чужие, а звук трубы был совершенно незнакомый и родной. Доносился он едва-едва, я его чуть улавливал и боялся, что он пропадет, но стоило мне напрячь слух, и звук нарастал, ровный, круглый. Он был аккуратный, как яичко, он катился по лесу из глубины лесов, достигал меня и бежал дальше, и, по-моему, не было ему ни начала, ни конца. Огибал шар земной и опять возвращался. Удивительный был звук - чистый, золотой. Послушав его, я вроде и сил набирался, и чудно мне становилось, весело как-то беспричинно, будто трубил в трубу не лес, а я сам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20