А какие еще требования могут оказаться у так идеально настроенной теперь Ирэн? Конечно, ей захочется и повертеться, и развлечься ... придется смотреть, как другие будут ухаживать -- обычная история старого мужа... Нет, Ольга права. Жаль, но с этим надо покончить, пока не поздно. Но жаль. И теперь уже не легко ...
-- Вы сломаете вашу палку, милорд -- удерживая голос от дрожи, сказала Иренка, смотря как он, положив по привычке палку на перекинутую через колено ногу, сжимал ее. Если бы он ее согнул так... и целовал, и махнул бы рукой на все, а не пугался окрика жены... Позволил ей прочесть ее письма! Какой бесчестный, подлый поступок! Где же джентельменство! Она так ясно представляла, как на него та кричала, топала ногами, а он пытался спрятаться, и, чтобы выгородить себя (сейчас она считала его кем угодно) сваливал на нее все, вот мол привязалась и надоедает, пишет ... и она звала его еще милордом!
Иренке казалось, что у нее застыло на лице выражение самой настоящей английской лэди, и теперь она должна показать ему, как надо себя держать.
-- Что ж -- пожала она плечами, -- мне очень жаль, милорд, что я позволила себе лишнее (вот это настоящий ледяной тон) -- и можете быть уверены, что этого никогда не повторится больше ... давайте простимся, уже поздно.
Он вскочил, довольный, что сцена кончилась, и заторопился.
-- Куда же вы, постойте, я провожу вас, конечно, что вы, не может быть и речи, и вообще .. .
Расплатился на ходу и нагнав ее, взял все таки попрежнему под руку, даже еще горячее, сразу почувствовав мягкое тепло сквозь легкое платье, и что то упало внутри. Проститься с такой прелестью! И как она сдержана, как хорошо воспитана, никаких слез, упреков, сцен, упрашивания! Даже предположить нельзя было -- ведь это ее первая любовь, и сейчас ей очень больно, только она не понимает, что он старше и опытнее, и делает себе еще больнее ради нее же, в конце концов ...
Они не выбирали дороги, и она оказалась очень длинной, по самым дальним аллеям парка. Уже сгустилась зеленоватая мгла. Видела Иренка столько раз, но только теперь осознала по настоящему это особой чувство белой ночи: без теней. Только еще осенью, в легком тумане бывает так -- как будто на дне озера. Прозрачная мгла колышется вокруг, кажется на ощупь влажной, моросящей даже как будто, как туман. Все призрачно, невесомо, таинственно и ждет -вот-вот случится что-то большое -- вырастет вдруг. И, самое поразительное -нет тени. Белесая мгла пронизывает самую гущу кустов, деревьев -- как туман, только прозрачный. В сказке Андерсена, человек, продавший свою тень колдуну, боялся выходить, чтобы не заметили другие, но люди замечали и шарахались от него. Почему? Тень невесома, как душа. Она меняется, скользит, исчезает -- и тут же возвращается снова. Она не живая, но присуща живому, вот почему. Без нее и дерево, и куст, и человек теряет свой след, вещность этого мира -проходит по другую сторону живого, становится призраком. Призрачность притягивает, в нее хочется заглянуть, и кажется, что еще один миг только -и уже сотрется грань с той, другой стороной. Вот чем они колдуют, эти белые ночи, которых нельзя забыть, никогда.
Редкие фонари выхватывали неожиданно цветные пятна из зелени. Ветки розовой акации свесились совсем низко, задевали за лицо, и густой темно розовый цвет казался старинным, ожившим вдруг, мучительно напоминающим что-то, что лучше было забыть. Цвет поразил ее, она невольно приостановилась, поднимая лицо к ветке -- а он уже наклонял ее, и сорвав две грозди, протянул ей.
-- Этого нельзя конечно делать, но нас никто не увидит... вы любите акацию?
-- Вот такую -- розовую -- прошептала Иренка и отвернулась, чтобы он не видел, как слезы вдруг быстро-быстро закапали на вздрагивающие цветы, и она сжала и их, и грудь, сжалась сама в такой маленький, усталый, безразличный ко всему комочек.
А с каждым шагом все ближе знакомая улица, дом, дверь -- и последнее пожатье руки, уже совсем последний, скользящий поцелуй. Прощанье. Больше не увидит спешащей к ней высокой, чуть наклоненной фигуры, не услышит милых французских слов ... совсем.
Дома, уже больше не сдерживаясь, бросилась в кресло и заплакала навзрыд.
Окна в комнате были раскрыты, и она услышала с улицы голос прохожего, сказавшего кому то:
"Плачет какая то девочка. Верно, ее очень обидели".
Слезы полились еще больше, и теперь больше всего было жаль себя, и того, что некому рассказать о своем горе. (Через несколько лет разочарование может показаться наивным, но когда оно есть -- это настоящее, большое горе, и некуда деваться, нельзя выплакаться от этой боли!)
Кажется, потом она никогда не плакала больше от любви. -- ... Ходила с сухими глазами, старалась не вздрагивать при виде знакомого почтальона -что он мог принести, если никто не напишет больше сиреневых писем? Ходила одна по аллеям, бормоча иногда французские стихи осыпающимся свечкам каштанов, зажигающимся на солнце огненным лилиям, томительно пахнущим флоксам под осенними зарницами... Иногда садилась на скамейку, и подобрав упавший кленовый лист, булавкой выкалывала на нем слова -- большого, уже почти взрослого, мечтательного и очень грустного письма, которое посылала потом -- на ветер, роняя на ходу листок. Пусть летит куда нибудь -- может быть, он услышит его шорох, вспомнит -- и все таки ответит. Хоть несколько слов.
А зимою, когда знала, что он давно уже вернулся в город -- иногда шарахалась на улице, увидев знакомый силуэт, похожую походку, наклон головы. Чаще это было ошибкой, как и все остальные мечты, настойчивые колокольчики музыкальной шкатулки, тоже наверно, отзвонившие не одну мечту в своих "дини-дини". За эту зиму Иренка стала совсем серьезной и тихой, много занималась, читала, никуда не выходила. О французской шлифовке разговоров больше не было. Кончилось. Весной она получила неожиданно место -- по объявлению, французской гувернанткой в семье китайского дипломата: мать не возражала, да она и не дала бы ей уже больше возразить. Новая обстановка заняла почти целиком всю жизнь, на несколько лет -- секретарь посольства стал для нее тем китайским профессором, которого она так искала, чтобы учиться.
Через год вспоминала в памятные дни еще раз все слова, движения, и всегда казалось, что не может же быть, чтобы он не вспомнил, что вот именно сегодня, год тому назад они наткнулись на большую лужу за старинным складом, и он неожиданно взял ее, поднял, и перенес, и потом долго не выпускал из рук, прижимая все крепче... Потом воспоминания стали реже, отодвинулись в "первый роман".
* * *
Пани Ирена печально улыбается, сжимая кончики увядших губ, над мечтаниями семнадцатилетней Иренки. Тогда она не знала, что молодая любовь к старшему всегда сдвигает фокус, проектирует прошлое на настоящее, золотит былым блеском неотвратимо стирающуюся позолоту. Теперь она знает. Теперь пани Ирена помнит "милорда" через пятнадцать лет после той весны. Высоким он остался, но стал не стройным, а худым. Попрежнему много читал, рассуждал о политике и философии со старомодной манерой воспитанного человека. Он остался на том же скромном месте, которого с таким трудом добился, мечтал о пенсии, чтобы уехать в деревню и приручать там скворцов. Пожалуй, это было единственным у него, похожим на мечту. Жена обрюзгла и овульгарилась еще больше, пекла попрежнему коржики и покрикивала по привычке, и он тоже по привычке возражал, вполне довольный, в сущности, что так удалось устроить свою жизнь -- многим живется хуже! Взлетов не было, как не было их и раньше, кроме позолоты панночки Иренки, не жалевшей блеска для прошлого, которого она не знала, у человека, который возьмет ее под руку и все устроится само собой ... обычная женская мечта о полубоге и кумире. Герой должен быть сильным, но бывает -- редко. Об это бессилие разбилось уже не мало жизней, и всерьез, не так, как Иренка -- чуть-чуть.
Когда встретилась с ним, случайно -- и совсем по дружески, он долго сидел и разговаривал, а она посматривала на него сбоку, отмечая все недостатки, морщинки, и на лице и на душе, -- казалось, что видит теперь и их -- и улыбалась уже снисходительно-грустно: "Неужели я такого любила?" И снова вспоминала разом все, пасхальное платье с гиацинтом, стихи, силуэты маркиз на абажуре перед раскрытым в белую ночь окном, когда она так горько плакала, что тронула сердце прохожего.
И ветку розовой акации на прощанье -- вот такую же, как сейчас на кусте. Нахлынуло, распахнулось бывшее -- и снова скользнуло мимо. Да ведь если бы и остановилось даже -- так не протянула бы руки, чтобы удержать его.
Каждый год наступает кому нибудь семнадцатая -- или последняя весна, только последнюю не всегда узнают сразу. А весны и зимы, и у нее, и вот у этого человека, идущего навстречу, и у этой -- студентки, наверно, ожидающей кого то на углу -- это целая "незримая коллекция" осколочков, дней, никому не видных кроме своих, уже усталых, глаз. Вот идет она, и падают, кружатся вокруг лепестки той розовой акации, наклоняется сбоку седеющий "милорд" -совсем на другой аллее -- и никому не заметно, как у нее потяжелели шаги, как трудно переступать через все, что цепляется, звенит под ногой "дини-дини".
Только такую коллекцию и удалось собрать в жизни -- да и какую еще? Совсем неполную. Не красивый альбом с красочными страницами, а что-то вроде неумелой ученической тетрадки. Последние страницы в ней хотелось бы и самой вырвать, и больше не протянуть руки, некому и незачем. Просто увидела по настоящему сегодняшний день, почувствовала весенний запах, солнце, улыбнулась ему, и стало светлее. Без зависти и сожаления. Хорошо и так.
Может быть, в эту самую минуту этот куст, за тысячи километров отсюда тоже нежится под солнцем, и темнорозовые лепестки склоняются в перистой зелени веток. Акация растет и цветет дальше, и ничего не запоминает. А может быть ее срубили, или сожгло пожаром, и ничего не осталось от ветки, зацепившейся воспоминаньем. Что сталось с милордом в эту войну -неизвестно, наверное погиб или умер. А если и жив, то вряд ли вспомнит о ней.
А семнадцатилетние живут теперь другой жизнью. Новое американское словечко: "битник". Выбитое из колеи или бьющее других поколение?
Но ее поколение тоже ведь было выбито из колеи -- и все таки не било других? В чем же разница, в чем суть? Может быть в том, что мир, который теперь рушился, уже за ее спиной -- только отталкивает, а не притягивает молодежь, как притягивали ее тогда рассказы, осколки и отблески -- хотя бы не у себя, а в антикварных магазинах, в книгах, в том, что погибло и оскорблялось. Наряду с болью за погибшее было и другое. Многие из таких, как она, вырванная из родной почвы, выброшенная за борт молодежь говорили потом, что они должны расплачиваться за грехи отцов. Говорили, писали и мучились этими грехами, не всегда ясно сознавая, в чем они, не только в пограницах бывшей России, в Прибалтике, Польше, в эмиграции на Западе. И в Германии и в Австрии тоже рушились империи, и здесь чиновники и крестьяне, помещики и военные были разорены, не эмигранты-иностранцы, а свои же стояли с протянутой рукой, и последние крохи их захлестывала мутная, судорожная волна инфляции, безработицы, мучительной нищеты, медленного голода. Не единичный случай, не классовая горсточка, а миллионы людей: "Закат Европы" Шпенглера. Многие отцы были действительно виноваты в этом, прямо или косвенно, по убеждению или незнанию -- а что хуже? И очень многие из этого родительского поколения сразу или через несколько лет, когда выяснилась окончательно их полная неприспособленность к новой жизни, вызывали у детей тогда снисходительную, иногда презрительную усмешку: "Вот, сами устроили, сами помогали, сами наделали ошибок, а справиться не можете, ничего не умеете, не понимаете, расплачиваться, мучиться, хвататься за все, чтобы как то выкарабкаться приходится нам, а чему вы нас научили? Что нам делать с вашими идеалами?"
На этих "разгневанных молодых людей", как бы их назвали сейчас, тогда просто не обращали никакого внимания. Может быть поэтому они и справились все таки гораздо быстрее и проще с жизнью, пусть и наделав ошибок, пусть не так, как заслуживали бы многие по своим способностям, воспитанию -- о, далеко не так, как могли бы, если бы все было по старому. Многие пошли не по своей дороге, много было растрачено зря, кое кто опустился, пошел на дно. Но большинство справилось -- без лишнего шума и воплей.
Может быть именно потому, что из рушившегося, потонувшего мира, осколками которого они были, в них уцелели именно эти осколки? Они не могли мечтать о мировой справедливости, как их отцы -- увидев столько несправедливости в мире; не могли требовать от жизни ничего, потеряв все права; но у них сохранилось гораздо больше, чем они сами думали, и многие поняли это гораздо позднее, смотря уже на своих детей.
А ведь какими невесомыми, ненужными, даже мешающими иногда казались эти блестки прошлого: мечта и Тоска с большой буквы, любовь, стремление подняться выше, голод к книге, который не могла заглушить никакая работа, желание пережить и оценить и картину, и запах духов, стихи и манеры -любимое, часто годами недостижимое. В детстве их учили не только держать вилку, но держаться вообще; чувству собственного достоинства, хотя и учить было незачем: оно просто было. А вместе с тем и сознание того, что несовместимо с чувством собственного достоинства человека, не потому, что он кто-то "бывший", а просто потому, что -- человек, потому что есть неприемлемые вещи, как бы их ни навязывали другие... Кроме тех, кто пошел на дно, оказался несостоятельным -- а это бывает во все времена -- остальные, сознательно или инстинктивно, но упорно и часто вопреки собственной выгоде -- цеплялись, с отчаянием или убеждением вот именно за эти устои прошлого, оказавшиеся непоколебимыми и среди развалин. Очевидно потому, что вечные законы не придумываются человеком, а просто даны ему.
Но бывшая Россия, став окончательно СССР, стала историей. И отцы, и дети в Советском Союзе пошли совсем другими путями. А в Европе осталась разгромленная, инфляционная Германия, над развалинами которой встала Фата-моргана Третьего Рейха -- бредовое уравнение, в котором самым известным была исступленная одержимость, малоизвестным -- холодная жестокость расчета, и совершенно неизвестным -- результат. Впрочем, когда все божественные законы начинают писаться с малой буквы, а человеческие -- с большой, то крах неизбежен, и неизвестным остается только срок. Результат нацистского уравнения стал известен раньше коммунистического, не решенного еще до сих пор, только и всего.
Сумма проложенных автострад, оздоровленных крестьянских хозяйств, туристских пароходов с рабочими, прекращения безработицы, монументальных памятников и подтянутых парадов с истерическими воплями толпы -- плюс сумма молниеносных головокружительных войн, и захватов целых стран, нюренбергских законов, "хрустальных ночей", концлагерей, газовых камер, плакатов, гласящих, что "фюрер всегда прав", и крови, крови, крови -- в Германии, Балтике, Польше, Франции, Италии, на Аппенинах и Карпатах, в Норвегии и на Волге -- дали в итоге один большой ноль рухнувшего вторично мира. Правда, на Западе камни еще не успели остыть после падения, как их стали убирать и строить заново, -- больше побежденные, чем истощенные победители, -- но тем не менее он рухнул, этот мир между двумя мировыми войнами, как на Востоке, так и на Западе, -- за спиною вот этого старшего поколения, ставшего в тупик перед молодым.
Дело ведь не в том, что молодые не хотят знать прошлого: довольно ужасов, смерти и крови! Пусть это было, непонятно почему (с ними такого никогда не может случиться, конечно!) -- молодежь бессмертна и самоуверена, и просто знать ничего не хочет вообще, считая себя вправе требовать все -- и получать очень много.
Кто задумывается, что эти требования убивают мечту, опустошают радость, снижают цель? "Посмотрите, что вы наделали! -- говорится родителям -- мы бы этого не допустили, нет!" А заодно ставится в вину и другое, если это имело место: скромность, уменье работать и терпеливо ждать, добиваться, стремиться к высшему... на все слова с большой буквы нашлепывается презрительная печать "артериосклероза предков", и с жаргонистой разудалостью, расталкивая локтями, давя колесами, валясь на подвернувшиеся кровати, размазывая на полотне ("испражнения подсознания" как то вырвалось у Викинга -- потому что сознание тут непричем) -- "разгневанные молодые люди" середины двадцатого столетия цинично и жалко изнывают от бешеной скуки. Не все, конечно, но многие. А этого достаточно, чтобы ложился отпечаток на все поколение -такое наивное в своем возвеличивании самого примитивного -- пола, такого жалкого от самообмана, подменяющего настоящую ценность грубой банальностью подделки.
Нет, панне Иренке никто не давал стипендий на учение и жизнь, никто не заботился о том, какую она изберет профессию, не устраивал для нее развлечений и клубов, не давал колесить по всей Европе, останавливая встречные машины.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
-- Вы сломаете вашу палку, милорд -- удерживая голос от дрожи, сказала Иренка, смотря как он, положив по привычке палку на перекинутую через колено ногу, сжимал ее. Если бы он ее согнул так... и целовал, и махнул бы рукой на все, а не пугался окрика жены... Позволил ей прочесть ее письма! Какой бесчестный, подлый поступок! Где же джентельменство! Она так ясно представляла, как на него та кричала, топала ногами, а он пытался спрятаться, и, чтобы выгородить себя (сейчас она считала его кем угодно) сваливал на нее все, вот мол привязалась и надоедает, пишет ... и она звала его еще милордом!
Иренке казалось, что у нее застыло на лице выражение самой настоящей английской лэди, и теперь она должна показать ему, как надо себя держать.
-- Что ж -- пожала она плечами, -- мне очень жаль, милорд, что я позволила себе лишнее (вот это настоящий ледяной тон) -- и можете быть уверены, что этого никогда не повторится больше ... давайте простимся, уже поздно.
Он вскочил, довольный, что сцена кончилась, и заторопился.
-- Куда же вы, постойте, я провожу вас, конечно, что вы, не может быть и речи, и вообще .. .
Расплатился на ходу и нагнав ее, взял все таки попрежнему под руку, даже еще горячее, сразу почувствовав мягкое тепло сквозь легкое платье, и что то упало внутри. Проститься с такой прелестью! И как она сдержана, как хорошо воспитана, никаких слез, упреков, сцен, упрашивания! Даже предположить нельзя было -- ведь это ее первая любовь, и сейчас ей очень больно, только она не понимает, что он старше и опытнее, и делает себе еще больнее ради нее же, в конце концов ...
Они не выбирали дороги, и она оказалась очень длинной, по самым дальним аллеям парка. Уже сгустилась зеленоватая мгла. Видела Иренка столько раз, но только теперь осознала по настоящему это особой чувство белой ночи: без теней. Только еще осенью, в легком тумане бывает так -- как будто на дне озера. Прозрачная мгла колышется вокруг, кажется на ощупь влажной, моросящей даже как будто, как туман. Все призрачно, невесомо, таинственно и ждет -вот-вот случится что-то большое -- вырастет вдруг. И, самое поразительное -нет тени. Белесая мгла пронизывает самую гущу кустов, деревьев -- как туман, только прозрачный. В сказке Андерсена, человек, продавший свою тень колдуну, боялся выходить, чтобы не заметили другие, но люди замечали и шарахались от него. Почему? Тень невесома, как душа. Она меняется, скользит, исчезает -- и тут же возвращается снова. Она не живая, но присуща живому, вот почему. Без нее и дерево, и куст, и человек теряет свой след, вещность этого мира -проходит по другую сторону живого, становится призраком. Призрачность притягивает, в нее хочется заглянуть, и кажется, что еще один миг только -и уже сотрется грань с той, другой стороной. Вот чем они колдуют, эти белые ночи, которых нельзя забыть, никогда.
Редкие фонари выхватывали неожиданно цветные пятна из зелени. Ветки розовой акации свесились совсем низко, задевали за лицо, и густой темно розовый цвет казался старинным, ожившим вдруг, мучительно напоминающим что-то, что лучше было забыть. Цвет поразил ее, она невольно приостановилась, поднимая лицо к ветке -- а он уже наклонял ее, и сорвав две грозди, протянул ей.
-- Этого нельзя конечно делать, но нас никто не увидит... вы любите акацию?
-- Вот такую -- розовую -- прошептала Иренка и отвернулась, чтобы он не видел, как слезы вдруг быстро-быстро закапали на вздрагивающие цветы, и она сжала и их, и грудь, сжалась сама в такой маленький, усталый, безразличный ко всему комочек.
А с каждым шагом все ближе знакомая улица, дом, дверь -- и последнее пожатье руки, уже совсем последний, скользящий поцелуй. Прощанье. Больше не увидит спешащей к ней высокой, чуть наклоненной фигуры, не услышит милых французских слов ... совсем.
Дома, уже больше не сдерживаясь, бросилась в кресло и заплакала навзрыд.
Окна в комнате были раскрыты, и она услышала с улицы голос прохожего, сказавшего кому то:
"Плачет какая то девочка. Верно, ее очень обидели".
Слезы полились еще больше, и теперь больше всего было жаль себя, и того, что некому рассказать о своем горе. (Через несколько лет разочарование может показаться наивным, но когда оно есть -- это настоящее, большое горе, и некуда деваться, нельзя выплакаться от этой боли!)
Кажется, потом она никогда не плакала больше от любви. -- ... Ходила с сухими глазами, старалась не вздрагивать при виде знакомого почтальона -что он мог принести, если никто не напишет больше сиреневых писем? Ходила одна по аллеям, бормоча иногда французские стихи осыпающимся свечкам каштанов, зажигающимся на солнце огненным лилиям, томительно пахнущим флоксам под осенними зарницами... Иногда садилась на скамейку, и подобрав упавший кленовый лист, булавкой выкалывала на нем слова -- большого, уже почти взрослого, мечтательного и очень грустного письма, которое посылала потом -- на ветер, роняя на ходу листок. Пусть летит куда нибудь -- может быть, он услышит его шорох, вспомнит -- и все таки ответит. Хоть несколько слов.
А зимою, когда знала, что он давно уже вернулся в город -- иногда шарахалась на улице, увидев знакомый силуэт, похожую походку, наклон головы. Чаще это было ошибкой, как и все остальные мечты, настойчивые колокольчики музыкальной шкатулки, тоже наверно, отзвонившие не одну мечту в своих "дини-дини". За эту зиму Иренка стала совсем серьезной и тихой, много занималась, читала, никуда не выходила. О французской шлифовке разговоров больше не было. Кончилось. Весной она получила неожиданно место -- по объявлению, французской гувернанткой в семье китайского дипломата: мать не возражала, да она и не дала бы ей уже больше возразить. Новая обстановка заняла почти целиком всю жизнь, на несколько лет -- секретарь посольства стал для нее тем китайским профессором, которого она так искала, чтобы учиться.
Через год вспоминала в памятные дни еще раз все слова, движения, и всегда казалось, что не может же быть, чтобы он не вспомнил, что вот именно сегодня, год тому назад они наткнулись на большую лужу за старинным складом, и он неожиданно взял ее, поднял, и перенес, и потом долго не выпускал из рук, прижимая все крепче... Потом воспоминания стали реже, отодвинулись в "первый роман".
* * *
Пани Ирена печально улыбается, сжимая кончики увядших губ, над мечтаниями семнадцатилетней Иренки. Тогда она не знала, что молодая любовь к старшему всегда сдвигает фокус, проектирует прошлое на настоящее, золотит былым блеском неотвратимо стирающуюся позолоту. Теперь она знает. Теперь пани Ирена помнит "милорда" через пятнадцать лет после той весны. Высоким он остался, но стал не стройным, а худым. Попрежнему много читал, рассуждал о политике и философии со старомодной манерой воспитанного человека. Он остался на том же скромном месте, которого с таким трудом добился, мечтал о пенсии, чтобы уехать в деревню и приручать там скворцов. Пожалуй, это было единственным у него, похожим на мечту. Жена обрюзгла и овульгарилась еще больше, пекла попрежнему коржики и покрикивала по привычке, и он тоже по привычке возражал, вполне довольный, в сущности, что так удалось устроить свою жизнь -- многим живется хуже! Взлетов не было, как не было их и раньше, кроме позолоты панночки Иренки, не жалевшей блеска для прошлого, которого она не знала, у человека, который возьмет ее под руку и все устроится само собой ... обычная женская мечта о полубоге и кумире. Герой должен быть сильным, но бывает -- редко. Об это бессилие разбилось уже не мало жизней, и всерьез, не так, как Иренка -- чуть-чуть.
Когда встретилась с ним, случайно -- и совсем по дружески, он долго сидел и разговаривал, а она посматривала на него сбоку, отмечая все недостатки, морщинки, и на лице и на душе, -- казалось, что видит теперь и их -- и улыбалась уже снисходительно-грустно: "Неужели я такого любила?" И снова вспоминала разом все, пасхальное платье с гиацинтом, стихи, силуэты маркиз на абажуре перед раскрытым в белую ночь окном, когда она так горько плакала, что тронула сердце прохожего.
И ветку розовой акации на прощанье -- вот такую же, как сейчас на кусте. Нахлынуло, распахнулось бывшее -- и снова скользнуло мимо. Да ведь если бы и остановилось даже -- так не протянула бы руки, чтобы удержать его.
Каждый год наступает кому нибудь семнадцатая -- или последняя весна, только последнюю не всегда узнают сразу. А весны и зимы, и у нее, и вот у этого человека, идущего навстречу, и у этой -- студентки, наверно, ожидающей кого то на углу -- это целая "незримая коллекция" осколочков, дней, никому не видных кроме своих, уже усталых, глаз. Вот идет она, и падают, кружатся вокруг лепестки той розовой акации, наклоняется сбоку седеющий "милорд" -совсем на другой аллее -- и никому не заметно, как у нее потяжелели шаги, как трудно переступать через все, что цепляется, звенит под ногой "дини-дини".
Только такую коллекцию и удалось собрать в жизни -- да и какую еще? Совсем неполную. Не красивый альбом с красочными страницами, а что-то вроде неумелой ученической тетрадки. Последние страницы в ней хотелось бы и самой вырвать, и больше не протянуть руки, некому и незачем. Просто увидела по настоящему сегодняшний день, почувствовала весенний запах, солнце, улыбнулась ему, и стало светлее. Без зависти и сожаления. Хорошо и так.
Может быть, в эту самую минуту этот куст, за тысячи километров отсюда тоже нежится под солнцем, и темнорозовые лепестки склоняются в перистой зелени веток. Акация растет и цветет дальше, и ничего не запоминает. А может быть ее срубили, или сожгло пожаром, и ничего не осталось от ветки, зацепившейся воспоминаньем. Что сталось с милордом в эту войну -неизвестно, наверное погиб или умер. А если и жив, то вряд ли вспомнит о ней.
А семнадцатилетние живут теперь другой жизнью. Новое американское словечко: "битник". Выбитое из колеи или бьющее других поколение?
Но ее поколение тоже ведь было выбито из колеи -- и все таки не било других? В чем же разница, в чем суть? Может быть в том, что мир, который теперь рушился, уже за ее спиной -- только отталкивает, а не притягивает молодежь, как притягивали ее тогда рассказы, осколки и отблески -- хотя бы не у себя, а в антикварных магазинах, в книгах, в том, что погибло и оскорблялось. Наряду с болью за погибшее было и другое. Многие из таких, как она, вырванная из родной почвы, выброшенная за борт молодежь говорили потом, что они должны расплачиваться за грехи отцов. Говорили, писали и мучились этими грехами, не всегда ясно сознавая, в чем они, не только в пограницах бывшей России, в Прибалтике, Польше, в эмиграции на Западе. И в Германии и в Австрии тоже рушились империи, и здесь чиновники и крестьяне, помещики и военные были разорены, не эмигранты-иностранцы, а свои же стояли с протянутой рукой, и последние крохи их захлестывала мутная, судорожная волна инфляции, безработицы, мучительной нищеты, медленного голода. Не единичный случай, не классовая горсточка, а миллионы людей: "Закат Европы" Шпенглера. Многие отцы были действительно виноваты в этом, прямо или косвенно, по убеждению или незнанию -- а что хуже? И очень многие из этого родительского поколения сразу или через несколько лет, когда выяснилась окончательно их полная неприспособленность к новой жизни, вызывали у детей тогда снисходительную, иногда презрительную усмешку: "Вот, сами устроили, сами помогали, сами наделали ошибок, а справиться не можете, ничего не умеете, не понимаете, расплачиваться, мучиться, хвататься за все, чтобы как то выкарабкаться приходится нам, а чему вы нас научили? Что нам делать с вашими идеалами?"
На этих "разгневанных молодых людей", как бы их назвали сейчас, тогда просто не обращали никакого внимания. Может быть поэтому они и справились все таки гораздо быстрее и проще с жизнью, пусть и наделав ошибок, пусть не так, как заслуживали бы многие по своим способностям, воспитанию -- о, далеко не так, как могли бы, если бы все было по старому. Многие пошли не по своей дороге, много было растрачено зря, кое кто опустился, пошел на дно. Но большинство справилось -- без лишнего шума и воплей.
Может быть именно потому, что из рушившегося, потонувшего мира, осколками которого они были, в них уцелели именно эти осколки? Они не могли мечтать о мировой справедливости, как их отцы -- увидев столько несправедливости в мире; не могли требовать от жизни ничего, потеряв все права; но у них сохранилось гораздо больше, чем они сами думали, и многие поняли это гораздо позднее, смотря уже на своих детей.
А ведь какими невесомыми, ненужными, даже мешающими иногда казались эти блестки прошлого: мечта и Тоска с большой буквы, любовь, стремление подняться выше, голод к книге, который не могла заглушить никакая работа, желание пережить и оценить и картину, и запах духов, стихи и манеры -любимое, часто годами недостижимое. В детстве их учили не только держать вилку, но держаться вообще; чувству собственного достоинства, хотя и учить было незачем: оно просто было. А вместе с тем и сознание того, что несовместимо с чувством собственного достоинства человека, не потому, что он кто-то "бывший", а просто потому, что -- человек, потому что есть неприемлемые вещи, как бы их ни навязывали другие... Кроме тех, кто пошел на дно, оказался несостоятельным -- а это бывает во все времена -- остальные, сознательно или инстинктивно, но упорно и часто вопреки собственной выгоде -- цеплялись, с отчаянием или убеждением вот именно за эти устои прошлого, оказавшиеся непоколебимыми и среди развалин. Очевидно потому, что вечные законы не придумываются человеком, а просто даны ему.
Но бывшая Россия, став окончательно СССР, стала историей. И отцы, и дети в Советском Союзе пошли совсем другими путями. А в Европе осталась разгромленная, инфляционная Германия, над развалинами которой встала Фата-моргана Третьего Рейха -- бредовое уравнение, в котором самым известным была исступленная одержимость, малоизвестным -- холодная жестокость расчета, и совершенно неизвестным -- результат. Впрочем, когда все божественные законы начинают писаться с малой буквы, а человеческие -- с большой, то крах неизбежен, и неизвестным остается только срок. Результат нацистского уравнения стал известен раньше коммунистического, не решенного еще до сих пор, только и всего.
Сумма проложенных автострад, оздоровленных крестьянских хозяйств, туристских пароходов с рабочими, прекращения безработицы, монументальных памятников и подтянутых парадов с истерическими воплями толпы -- плюс сумма молниеносных головокружительных войн, и захватов целых стран, нюренбергских законов, "хрустальных ночей", концлагерей, газовых камер, плакатов, гласящих, что "фюрер всегда прав", и крови, крови, крови -- в Германии, Балтике, Польше, Франции, Италии, на Аппенинах и Карпатах, в Норвегии и на Волге -- дали в итоге один большой ноль рухнувшего вторично мира. Правда, на Западе камни еще не успели остыть после падения, как их стали убирать и строить заново, -- больше побежденные, чем истощенные победители, -- но тем не менее он рухнул, этот мир между двумя мировыми войнами, как на Востоке, так и на Западе, -- за спиною вот этого старшего поколения, ставшего в тупик перед молодым.
Дело ведь не в том, что молодые не хотят знать прошлого: довольно ужасов, смерти и крови! Пусть это было, непонятно почему (с ними такого никогда не может случиться, конечно!) -- молодежь бессмертна и самоуверена, и просто знать ничего не хочет вообще, считая себя вправе требовать все -- и получать очень много.
Кто задумывается, что эти требования убивают мечту, опустошают радость, снижают цель? "Посмотрите, что вы наделали! -- говорится родителям -- мы бы этого не допустили, нет!" А заодно ставится в вину и другое, если это имело место: скромность, уменье работать и терпеливо ждать, добиваться, стремиться к высшему... на все слова с большой буквы нашлепывается презрительная печать "артериосклероза предков", и с жаргонистой разудалостью, расталкивая локтями, давя колесами, валясь на подвернувшиеся кровати, размазывая на полотне ("испражнения подсознания" как то вырвалось у Викинга -- потому что сознание тут непричем) -- "разгневанные молодые люди" середины двадцатого столетия цинично и жалко изнывают от бешеной скуки. Не все, конечно, но многие. А этого достаточно, чтобы ложился отпечаток на все поколение -такое наивное в своем возвеличивании самого примитивного -- пола, такого жалкого от самообмана, подменяющего настоящую ценность грубой банальностью подделки.
Нет, панне Иренке никто не давал стипендий на учение и жизнь, никто не заботился о том, какую она изберет профессию, не устраивал для нее развлечений и клубов, не давал колесить по всей Европе, останавливая встречные машины.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31