– Нет, плохая труба, я ее мальчику подарю.
Пошла на двор и подарила ее мальчику.
Вот тут открылась мне с другой стороны Наташа. Поразило меня, как в этом маленьком существе идет какая-то своя, большая жизнь; очевидно, обиделась она на Барнета, что исчез он.
И вот так она ему отомстила: ничего у него не взяла. Но поскольку она похвастала ему, что я ей каждый день «шоколадину вот такую дарю», купил я ей шоколадину.
Стали у нас отношения получше, однако продолжала она меня называть Ом, папой никогда не называла.
Ну, тут вскоре получили мы квартиру. Получили странным образом. Я в то время переругался с Шумяцким, написал ему бешеное письмо, обвиняя его в семи смертных грехах. Он вызвал Сливкина и говорит:
– Вот вы расхваливали этого Ромма, вы посмотрите, какой мерзавец, какое письмо написал! Дайте ему квартиру, а то еще в ЦК пойдет жаловаться.
И вот таким образом получил я квартиру – трехкомнатную. Большие комнаты, двадцать метров, двадцать два. Ну, когда переехали мы в квартиру, остались по одному в комнате, Леля с непривычки испугалась, кричит:
– Ромм, мне страшно, тут пусто. Не могу одна.
Ну, в этой квартире стали мы жить, постепенно привыкать, и у Наташки объявилась приятельница – Галка Волчек, дочь Бориса Волчка.
Вот однажды разговаривали они с Галкой, и Галка спрашивает:
– Твоего папу как зовут?
Наташка отвечает:
– Моего папу зовут «папа Боря».
– Нет, врешь, – говорит Галка, – у тебя не папа Боря, твоего папу зовут Ромм.
Она говорит:
– Нет, у меня папа Боря.
– Нет, Ромм твой папа.
Ну, не знаю, чем кончился разговор, пошла она спрашивать Лелю насчет того, какой у ней папа – папа Боря или папа Ромм?
Ну, очевидно, ей Леля объяснила, что «теперь твой папа – Ромм». Задумалась она, думала долго. На следующее утро подходит к Леле, как только та проснулась.
– Ты не спишь?
– Не сплю.
– Мама, можно я Ома папой назову?
Леля говорит:
– Можно.
Она пошла к моей комнате, постучалась. Я спрашиваю:
– Кто там?
И вдруг слышу Наташкин голосок:
– Папа, можно войти?
Я говорю:
– Можно.
Она входит:
– Доброе утро, папа.
Я ей говорю:
– Доброе утро.
Просиял, признаться, весь. Первый раз она меня папой назвала. Она постояла, засмеялась и говорит:
– Ну, я пойду, папа.
– Иди.
Побежала она к Леле и кричит:
– Мама, я Ома папой назвала, и он откликнулся.
Ну, так, назвала-назвала, но, однако, больше называть в ближайшие дни не стала. А прошло дня два, и пришел ко мне Барнет. У него что-то со сценарием не клеилось, он просил меня помочь. Мы с ним сидели вечером, работали, а Наташка, как увидела его, побагровела, прямо вся кровь ей бросилась в личико, и так испугалась, что даже Борис смутился:
– Что с тобой, Наташа?
Но она взяла себя в руки:
– Ничего.
Очевидно, она испугалась, что вот предала она папу Борю, Ромма папой назвала, а он тут взял да и пришел. А в гостях у нее, как видно, была Галка Волчек.
Прибежала она возбужденная, и какой-то у них с Галкой произошел разговор, какой уж не знаю, а мы сидели с Барнетом, работали. Потом Сашка потащила Наташу купаться. Ее каждый вечер купали, и был такой обряд: искупают, а потом завернутую в простынку приносят прощаться – такую розовую, аппетитную, просто прелесть.
Ну вот, потащила она ее купаться, а Галка осталась одна. Сидит – надулась, сопит. Леля ее спрашивает:
– Ты что?
А она мрачно в ответ:
– В животе бурчит, меня дома плохо кормят.
Леля говорит:
– Что ты врешь, в чем дело?
– У Наташки двое папов, у меня один. Ну, ничего, у меня тоже скоро будет второй папа – Исаак.
Это дед ее, отец ее матери, его Исааком звали. Так вот, скоро будет второй папа – Исаак. С тем и отправили ее домой.
Ну, а когда Наташку выкупали, Сашка принесла ее в комнату, где мы сидели с Барнетом, прощаться. Ну, это был уж ритуал – приносили ее, подносила ее Сашка, я говорил: «Спокойной ночи, Наташенька», она говорила «Спокойной ночи» и подставляла щечку. Вот тут принесла ее Сашка (она все-таки уважала Бориса Васильевича), к первому поднесла к Борису Васильевичу. Ну, Борис Васильевич говорит: «Спокойной ночи, Наташенька». Та ему говорит очень спокойно, но приветливо: «Спокойной ночи», – и подставляет щечку. Потом поднесла Сашка ее ко мне. Я тоже: «Спокойной ночи, Наташенька». И вдруг она: «Спокойной ночи, папочка! Милый». И начинает меня целовать. Причем обхватила меня руками, целует и косится на Барнета. И Барнет даже покраснел – так это было по-женски, вот эта женская месть: вот я Ромма целую и назвала его папочкой, а ты гляди.
Унесла ее Сашка, которая тоже вся зарделась. Такая удивительная была сцена, что после нее, пожалуй, да, после нее и работать было трудно.
Барнет ушел. Но назавтра опять пришел. Поднимается по лестнице, а навстречу ему спускается Наташа.
Он:
– Здравствуй, Наташа!
Она ему:
– Здравствуйте.
Он осекся чуть-чуть и говорит:
– Ромм дома?
Она отвечает:
– Моего папы дома нету, а моя мама дома.
Барнет повернулся и пошел вниз.
Вот так назвала она меня папой и стала считать папой. Было ей в это время уже годика три с половиной.
Ну, а тут как раз жил в том же доме Пырьев, и началась у него история с Ладыниной. Бросил он Аду Войцик, а сын ее Эрик был приятелем Наташки, чуть постарше ее был. Дома у них тяжело. Иван иногда появлялся, скандалы у них происходили и то-другое. Ада большей частью была одна, не разговаривала с Иваном. Во всяком случае, Эрик все это понимал, и было ему плохо. Вот как-то ходил он по двору очень грустный, Наташа с ним затеяла объяснение, и вот он ей говорит, что «папа нас бросил, у меня теперь нет папы». И Наташка ему говорит:
– Слушай, скажи маме, чтобы она вышла замуж. Вот моя мама так сделала, ты знаешь, очень хорошо. У меня теперь папа Ромм, и, знаешь, мы с ним так отлично живем, очень хорошо.
Эрик пошел к Аде и этот совет Наташкин ей передал.
Это уже было, когда я готовился к «Ленину в 1918 году». Летом жили мы на даче, я работал над сценарием, а Леля должна была сниматься… должна была уехать на Украину. И вот однажды, перед ее отъездом, произошло у них объяснение с Наташей, из которого я понял, что все-таки трещина в душе еще не заросла у нее. Она спрашивает Лелю:
– Мама, ты уезжаешь?
Леля говорит:
– Да, завтра уезжаю.
Она говорит:
– Мамочка, дорогая, не уезжай. Ведь ты у меня одна.
Она говорит:
– Как – одна? А няня? А Ромм?
И тогда Наташа говорит:
– Няня может уйти, и будет другая няня. И папа Ромм может уйти, и у него будет другая, а ты у меня одна.
Прошло еще несколько лет, и в первый раз Наташка услыхала слово «жид» и что-то по моему адресу. Пришла она взволнованная к Леле и говорит:
– Мама, что, разве папа… Что такое – «жид»? И разве папа жид?
Леля говорит:
– Это ужасное слово, не надо его говорить, это неприличное, гадкое, грязное слово. Есть слово еврей, наш Ромм – еврей и очень хороший человек.
И так далее. Объяснила ей все. Через день Наташа приходит и говорит:
– Мама, можно мне сделать переливание крови?
– Какое переливание крови?
– Я хочу, чтобы мне перелили немного папиной крови, раз он еврей, и я хочу быть еврейка, я хочу быть совсем его дочерью.
Ну, и вот с тех пор она совсем моя дочь.
Горький и Ромен Роллан
Горькому, как я говорил, «Пышка» понравилась. Сталину тоже.
Ну, правда, картина понравилась далеко не всем. Первым зрителем был один известный, во всяком случае, довольно известный писатель, много бывавший за границей. Я очень уважаю этого человека, не хочу называть его фамилию, назовем его X. Вот ему первому я показал картину. Он смотрел довольно мрачно в маленьком холодном просмотровом зале «Мосфильма», по окончании просмотра сказал:
– Ну, по картине видно, что вы западнее Потылихи не бывали.
Это было его первое замечание. Второе было такое:
– Францию вы не знаете. Все это у вас неправильно. И пьют не так, и моются не так. Вообще-то французы в дороге не станут мыться, особенно виноторговцы, не так уж они чистоплотны. Все это у вас бутафория, ни на что не похожая. Не советую вам показывать эту картину за границей. Там вас засмеют, и она скомпрометирует советское искусство. Ну, а у нас, пожалуй, пройдет. Может, и пройдет.
Я был очень огорчен, но, как уже говорил, утешился, потому что Горький похвалил картину.
Прошел примерно год. В Советский Союз приехал Ромен Роллан. Поселился он у Горького, в Горках под Москвой, недалеко от Николиной горы. И вот группу кинематографистов повезли к нему, чтобы поговорить мы могли с великими старцами. Повезли самых известных, знаменитых, великих. Ну, прихватили и меня. Дело в том, что Ромену Роллану тоже почему-то понравилась картина.
Приехали мы. Огромный дом, имение. Громаднейшая комната, длинный стол. Сели все вокруг этого огромного стола, за которым человек сорок могло усесться. Первым вышел Горький – сутуловатый, широкоплечий, с нависшими усами, в просторно болтавшемся пиджаке на худых плечах. Все время курил сигареты, беспрерывно. Покашливал. Отчетливо говорил на «о».
Разговор поначалу не клеился. Мы его спросили: а кто будет переводить, когда спустится Ромен Роллан? Он сказал: а кто у вас тут умеет переводить? Если выйдет с ним жена, она будет переводить, а нет – сами уж устраивайтесь.
Тогда кто-то сказал: вот Ромм тут есть, он знает французский язык, «Пышку» сделал, он пусть и переводит. Горький спросил:
– А который тут Ромм?
Показали на меня. Он поглядел на меня довольно мрачно и неодобрительно. Очевидно, я ему не очень понравился. Потом кашлянул и сказал, отвернувшись:
– Хорошая картина.
Наступило неловкое молчание. Я чувствовал, что надо что-то ответить Горькому. Ну, решил быть скромным и говорю:
– А вот некоторые говорят, что картина неправильная, что не похоже: Франция не такая и французы не такие.
– А в чем не такие? – сердито спросил Горький.
Я говорю:
– Да вот, говорят, не такие уж они чистоплотные: например, не моются в дороге. А у меня вон моется Луазо.
– Это хорошо, что он моется, – сказал Горький, – вот могучая сила кино. Никогда не знал, что у Горюнова такая волосатая спина, а вот узнал. А кто это вам сказал, что французы не моются?
Я говорю:
– Да вот, X сказал. Он говорит:
– Икс сказал, потому что он сам принадлежит к богеме, а богема нечистоплотна во всех странах мира, одинаково нечистоплотна. Вот ему и кажется, что французы нечистоплотны. Он кроме богемы ничего не знает. Вы ему передайте, когда увидите его, что французы моются, пока ухаживают за женщинами. А ухаживают они до шестидесяти лет. А потом уж так привыкают, что, надо – не надо, все равно моются.
Раздался смех. Настроение несколько разрядилось. Кто-то спросил Горького:
– А как нам узнать, что Ромен Роллан устал? Чтобы нам прекратить разговор, уйти.
И Горький вдруг ответил:
– А он не будет стесняться. Он ведь скоро умрет, а человек, который скоро помрет, не стесняется. Устанет – встанет и уйдет. Что вы на меня смотрите? Что я сказал, что он скоро помрет? Так ведь у него ж туберкулез. У меня тоже туберкулез, но у меня легочный туберкулез, а у него миллиарный. Я еще долго проживу, а ему осталось немного.
Получилось-то все наоборот. Ромен Роллан прожил еще девять лет, а Горький умер в следующем году.
Ну вот, среди таких разговоров, не очень приятных для окружающих, кстати, Горький сделал такое замечание, оглядевши всех. Недавно награждали орденами кинематографистов. Он сказал:
– Вот вы все тут в орденах, – меня он в виду не имел, потому что у меня ордена не было, я не получил, – все вы в орденах, я против ничего не имею, но ежели бы я раздавал ордена, я бы их по-другому распределил, и барышне вот – показал на Барскую, которая сделала перед этим «Рваные башмаки», – барышне дал бы вот такой орден, – развел руки и сказал: – фунтов десять весом. Вот так.
Ну, и как раз после этого замечания спустился Ромен Роллан. По сравнению с ним Горький казался… мужиком, что ли. Утонченный, высокий, длинный, стройный, в черном сюртуке, в черном жилете, да еще в пуховом шарфике, с орлиным носом, с редкими волосиками, прилипшими к вискам, с длинными-длинными пальцами пианиста, Ромен Роллан производил впечатление какого-то поразительного аристократа духа.
Настроен он был тоже не очень весело. Ну, вскорости зашел разговор о «Пышке». Ромен Роллан тоже стал хвалить «Пышку», и, оказалось, вот что ему понравилось:
– Меня поразило, – сказал Ромен Роллан, – что вы так глубоко и так любовно изучили Францию. Только француз знает, что Руан славится утками. И то, что у вас настоящие руанские утки во дворе гостиницы плещутся в луже, – это великолепно, это купило меня.
А надо сказать, что утки появились совершенно случайно. Снимал я двор гостиницы, и оператор попросил пустить какую-нибудь живность. А у нас было подсобное хозяйство. Мне притащили уток и кур. Я спрашиваю: кого пустить, уток или кур? Оператор, Волчек Борис Израилевич, говорит: да тут вот лужа, давайте пустим уток, они будут в лужах плескаться, лужа будет немножко рябить, будет все-таки бличок.
Пустили уток, вот это и вызвало такой восторг Ромена Роллана.
В связи с этой беседой один присутствующий здесь же режиссер попросил разрешения поставить «Кола Брюньона». Ромен Роллан резко ответил, что не разрешает.
– Почему?
– Эту вещь надо снимать во Франции, в Кламси, – сказал Ромен Роллан.
– Я готов снимать в Кламси.
– Эту вещь должен ставить француз.
– Но почему же?
– Потому что никто, кроме француза, не может ее понять. Никто, кроме француза, не может сделать Францию.
– Но ведь вот же Ромм сделал «Пышку», и вы хвалили, – сказал режиссер.
Роллан несколько опешил, потом, помолчавши, сказал:
– Ну, прежде всего, я не Мопассан и не знаю, как бы отнесся Мопассан к этой вещи. Потом, тут очень узко: дилижанс, гостиница, это можно сделать. А у меня широкая картина Франции. Ну, а кроме того, если хотите, могу вам обещать, что когда после моей смерти пройдет столько лет, сколько прошло после смерти Мопассана, – ставьте тогда «Кола Брюньона». А до тех пор – не хочу.
Щукин. Встреча с Мануильским
Может быть, самые сильные впечатления, самый большой урок человеческого общения я получил от Щукина, от встречи с ним в работе. Не то чтобы Борис Васильевич Щукин был прямым моим учителем, учителем мастерства, скажем, хотя мастер он был огромный, у него было чему научиться. Но просто человечески он был настолько необыкновенен, такой какой-то пронзительный, небывалый человек, что был период, когда я был просто влюблен в него самым настоящим образом. Я сиял оттого, что видел его, мне было удивительно приятно здороваться с ним и смотреть на этого небывалого человека. Прежде всего, он был по-настоящему серьезный человек, то есть он относился к искусству с такой ответственностью, какая, пожалуй, редко встречается. Каждое его движение, каждое слово, каждая его актерская акция была самоотдачей от начала до конца. После простейшего кадра, не длинного, скажем, десять – двенадцать метров, мы видели, как он сразу устает, потому что он напрягал все свои духовные силы для того, чтобы выразить то, что он хотел. Он тщательно готовился к работе, так тщательно, как я тоже никогда не видал. Он продумывал каждую деталь, продумывал страшно, я бы сказал. В то же самое время он был человек мягкий, добродушный, и мы не видели этого труда, и никто не видел труда.
Его очень любили, любили решительно все, вся студия любила его. И когда Щукин, скажем, просто выходил из гримерной [и шел] по коридору, то сразу наступала тишина. Не нужно было кричать: «Тихо, идет Щукин!» Кстати, и выходил он не так, как выходит актер. Он сидел в гримерной, гримировался там, пил чай. А потом, надевши пиджак, приготовившись, он собирался и выходил из гримерной в бесконечные студийные коридоры уже в образе – в образе Ленина. Он полагал, что, надевши этот костюм, он не имел права быть ни разболтанным, ни равнодушным, ни вялым. Он сразу шел как Ленин по коридору. Это уже была актерская акция. И вот таким душевным настроением он был полон всегда. Но при всем том он был человек веселый, остроумный и очень своеобразный.
Мне запомнились некоторые примечательные случаи его актерского поведения. Первый такой урок я получил после встречи его с Мануильским. Мануильский – старый член партии и славился тем, что очень хорошо изображал Ленина, подражал ему. Настолько хорошо, что Ленин часто просил Мануильского: покажите мне меня. И он показывал. Ленин хохотал. Щукин, узнав об этом, очень просил встречи с Мануильским, чтобы он что-то рассказал про манеру… Особенно волновала Щукина манера Ленина смеяться. Он требовал, чтобы я рассказал, как Ленин смеялся, но я не помнил, как Ленин смеялся. Я видел всего два раза его, и, по-моему, он не смеялся. И, конечно, изобразить не мог. А Щукин утверждал, что если человек не знает, как он должен смеяться, тогда характер не получится. Характер прежде всего выражается в смехе, в улыбке. Во всяком случае, в очень значительной степени.
В общем, мы добились, чтобы Мануильский приехал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22