Он не добродушный. Он совсем не добродушный. Он зарезать может, конечно, не просто зарезать ножом, а вот так – может зарезать. Я тебе говорю, я теперь «Искусство кино» буду читать, знаешь, – каждое слово. И подстерегу, в конце концов. Вот так. Так что ты помни это, помни на всякий случай, Погожева. Юренев тоже.
Так вот, голодные, мутные, Юренев и Погожева уже ничего не отвечают, только томно вздыхают. Начинаем мы снова подыматься куда-то в горы. Вот оно – имение Илико Чавчавадзе. Это уже часов пять или даже шесть вечера, а мы ничего практически не ели со вчерашнего дня.
Маленький районный городишко. В центре там домик, в котором когда-то жил классик. В этот домик идет цепочка посетителей. Почтительно обходят комнаты, рассматривают стул, на котором он сидел, какие-то копии с его книг, какие-то его записки, перо, которым он писал, шапку, которую он носил, Сапоги, в которых он ходил, еще какие-то его произведения и мебель.
Проходит цепочка через этот домик, выходит на улицы города. А улицы сплошь заставлены машинами: «волги», «победы», «победы», «победы», «москвичи», ну, просто места свободного нет. Вся Грузия тут. Тут писатели, тут весь Тбилиси, машину поставить некуда.
И вот, пройдя через домик, так сказать, поклонившись ему, все текут в крепость. А крепость – это огороженное пространство. Кусок луга, огороженный высокой старой крепостной стеной, и башня. На лугу на этом вытоптанном построена временная эстрада. И уже начался митинг, кто-то выступает. Толпа там, в этом дворе, громаднейшая – тысячи три, а то и четыре. И все прибывает, и прибывает, и прибывает. И мы там. Юренев стонет, опершись на мое плечо:
– Михаил Ильич, я больше не могу. Я вот просто умираю от голода.
А Мдивани стоит сзади и тихонько говорит:
– Это сейчас выступает секретарь обкома. Но ты, Юренев, не думай, что я забыл из-за этого великого торжества то, что тебе говорил по дороге, – ты помни это Ты слушай выступление. Я вам его переводить буду, потомучто я вас предупреждаю, что все равно, рано или поздно, вы совершите ошибку. Сейчас будет секретарь райкома выступать, потом председатель Союза писателей будет выступать, потом от общественности будут выступать. Вот так. А я все равно подстерегу ошибку.
Юренев говорит:
– Я умереть могу от голода, а ты меня все точишь.
– Я точу и буду точить, потому что я тебе говорю: я тебя подстерегу. Ну вот секретарь обкома кончил говорить. Ничего, скоро конец митингу. Тогда поедем в совхоз имени 23 Октября, там будет стол, знаешь, накрыт на три тысячи человек. Три тысячи человек, понимаешь? Там будут кормить, там поешь, и тогда, со свежими силами, тогда я снова скажу, что я с тобой сделаю.
Ну вот, выступает оратор за оратором, оратор за оратором, оратор за оратором, и уже начинает солнце склоняться к горизонту, а мы все стоим не евши, и сесть некуда. Вот, наконец, последний оратор выступил, поаплодировали ему. Смотрю: батюшки светы – сквозь народ пробирается явный ансамбль песни и пляски. Тут Юренев застонал и сел прямо на землю, говорит:
– Не могу больше.
– Ничего, – сказал Мдивани, – посмотришь грузинское искусство. Сиди, если хочешь. Все равно придется терпеть.
Ну, тут сначала читали произведения Илико Чавчавадзе, потом пели, потом плясали, потом зажглась какая-то лампа, уже стемнело совсем, а конца-края этому празднику совершенно не видно, и голод уже немыслимо терпеть, просто под ложечкой сосет и кажется – еще минута, и я лягу и заплачу.
И вдруг – бурные аплодисменты: конец. Народ стал расходиться. Тут все владельцы машин ринулись на улочки города разыскивать свои машины. И мы бросились. Пыль столбом, все машины подмигивают фарами, дают гудки, каждая на свой манер, кто протяжный, кто короткий, кто «лам-ца-дрица-а-да-ца», фыркают моторы, машины отъезжают. Куда-то бегут, грузинский говор, крик, шум. Мы ищем свою машину в этом столпотворении, никак не можем найти. Наконец, находим. Вот она – гудит. Сажусь я, Юренев, Погожева. Где Мдивани? Нет Мдивани.
Юренев говорит:
– Поехали, невозможно ждать. Он меня совершенно из себя выводит.
А в это время появляется Жоржик Мдивани и говорит:
– Хотели без меня уехать? Я бы вас все равно догнал. Поехали.
– В совхоз 23 Октября.
– А где совхоз?
– Не знаю, где совхоз. Все знают, спроси кого-нибудь.
Ну, тут я смотрю, все друг друга спрашивают. Шофер что-то спросил, машина тронулась. И сразу за нами еще четыре машины, которые тоже ищут совхоз 23 Октября.
Поехали мы куда-то в ночь по дороге, а за нами четыре, потом шесть, потом восемь, потом, смотрим, штук тридцать за нами машин идет. Потом их делается уже пятьдесят, целая очередь за нами. А мы впереди несемся.
Смотрим, а навстречу нам такой же кортеж. Останавливается наша машина, останавливаются те шоферы, кричат друг другу:
– Ты куда, ты куда?
– Там нет никакого совхоза.
– А где совхоз?
– Налево совхоз, налево!
Все это поворачивает налево. И вот уже два кортежа несутся налево. Смотрим – навстречу опять кортеж. Опять останавливается:
– Ты куда?
– А ты куда?
– Да тут нет никакого совхоза. Назад надо, наверх.
Полетели наверх. Взлетаем на гору по серпантину, я поглядел вниз, ахнул: потрясающая картина – вся долина внизу, ну, буквально вся как есть, покрыта огоньками машин. Они по одиночке, и цепочками, и группами носятся по всем дорогам, как жуки-светлячки, – мечутся, ищут совхоз 23 Октября.
Наш шофер почесал в голове и говорит:
– Я чувствую, направо надо.
Поворачивает направо, рванул. Половина – за ним, половина – в другую сторону. Едем вниз по серпантину. Опять навстречу такой же кортеж. Опять крик, опять машут руками, хохот, брань, сердитые восклицания. Наконец, соединились, вместе куда-то нырнули, видим – светится что-то.
Вот он, совхоз, доехали! Часов уже полдесятого вечера.
Действительно, совхоз, действительно, громадная лужайка, и на лужайке покоем стоит стол, пожалуй, и вправду на тысячу, а то и больше человек.
Юренев как выскочил, сел за стол, схватил какой-то холодный бараний мосол, стал жевать. Мясо давно остыло, все холодное. Где-то там жарят шашлыки, но что-то нам горячих не попадается. Ну, как могли, начали жевать эту самую джон-джоли, зелень, какую-то холодную баранину. А тут ко мне подсаживают какую-то пожилую, тонную даму. Она выступала там, я видел, на эстраде, читала что-то. И знакомят меня. Говорят:
– Познакомьтесь, пожалуйста, это внучка Илико Чавчавадзе, заслуженная артистка Грузинской республики.
Ну, познакомились. Она говорит:
– Да, я внучка Илико Чавчавадзе, это когда-то было наше имение, но советская власть освободила нас от этого имения. Я очень благодарна советской власти – ни забот, ни хлопот. Пейте, пожалуйста. Это вино «кинзмараули», это только наше вино, кинзмараули растет только в имении Чавчавадзе, то есть бывшем имении, имении имени Илико Чавчавадзе. В других местах кинзмараули не растет. Красное, хорошее вино. Есть другие Чавчавадзе, это на юге, там, где напареули, цинандали, это которые – Нина Грибоедова замуж вышла. Те н-не-е, не те, не настоящее вино, не настоящее. Это вот – Илико Чавчавадзе, настоящий, который вот мой дед. Когда-то было наше имение, когда-то тот дом был наш дом. Ну, теперь, слава богу, не наш дом, слава богу, не наше имение. Передайте, пожалуйста, мне баранину.
Я обращаюсь к Юреневу, говорю:
– Ростислав, дай баранины.
А он вгрызся в мосол и говорит:
– У-у, не трогайте меня. Пока я не наемся, я изо рта эту кость не выпущу, берите сами.
Взял я кусок баранины, передаю госпоже Чавчавадзе, говорю:
– Кушайте.
И вдруг чувствую, трогает меня кто-то за плечо и говорит:
– Михаил Ильич, перейдите, пожалуйста, за главный стол, там сидят все представители, литераторы. Там горячий шашлык, пожалуйста, пойдемте.
И то же самое по-грузински говорит Чавчавадзе княжне.
Ну, перехожу я за главный стол. Там действительно подают горячий шашлык. Там сидит секретарь обкома, районное начальство, приезжие из Тбилиси, там и вино как будто получше, и фрукты стоят, и шашлыки, действительно, горячие подают, и что-то еще подают. Ну, я сел и забыл совершенно о том, что у меня под плащом-то костюм, а на костюме приколоты Сталинские премии. Взялся за шашлык, а плащ-то и распахнулся.
И вдруг, смотрю, секретарь обкома напротив сидит, уставился на меня и жевать перестал. Гляжу, и все уставились.
И в это время как раз ко мне подходит человек, который нес горячие шашлыки, шампуров десять. И он мне на грудь глядит. Потом наклоняется и говорит:
– Это ваши?
Я говорю:
– Мои.
Кладет он шашлыки на стол и говорит:
– Разрешите поцеловать.
Становится на колени и начинает по очереди целовать взасос эти самые Сталинские премии. А все – и областное, и районное, и тбилисское начальство – делают вид, что не замечают ничего. Кто глядит направо, кто налево, кто вверх, кто вниз. Кто пальцами по столу постукивает.
Ну вот, перецеловал он Сталинские премии, потряс мне руку, утер слезы, встал, а за ним в очереди уже другой стоит. Опять на коленях, и опять по очереди целует мне Сталинские премии. А когда уже третий стал на колени, тут не выдержал секретарь обкома, постучал по столу, строго сказал что-то по-грузински, все пришло в порядок, я получил возможность запахнуть обратно плащ, и он произнес следующий тост:
– Выпьем, товарищи, за одного человека, который сделал много для советской власти и который вечно будет жить в наших сердцах. Я не называю этого имени, потому что вы сами назовете, каждый сам себе. Выпьем за него.
Ну, и выпили. Вот так пригодились мне в Тбилиси Сталинские премии.
Четыре встречи с Н. С. Хрущевым
До конца 1962 года, до декабря, мне не приводилось лично видеть и слышать Хрущева. Правда, мы живем в век газет, радио и телевидения, и эти могучие технические изобретения давали возможность мне ознакомиться и с внешностью Хрущева, и с его манерой говорить, и с трудностями, которые доставляло ему чтение написанного документа, с глубиной его мышления, с обширностью его мыслей. Все, казалось бы, было уже известно. Но все-таки все это не заменяло личных впечатлений, и когда я впервые просто услышал его и увидел его на трех собраниях с интеллигенцией и еще на одном, более ответственном сборище, то впечатление оказалось совершенно неожиданным. Человек оказался гораздо разнообразнее по краскам и, я бы сказал, и по оттенкам, гораздо как-то сложнее и необыкновеннее. И некоторые его стороны вызвали просто изумление.
Надо вам сказать, что я как раз до этого времени принадлежал к числу поклонников Хрущева. Меня даже называли «хрущевцем». Я был очень вдохновлен его выступлением на XX съезде, мне нравилась его человечность – да все знают, что в нем было хорошего, не буду этого повторять. Я старался ему прощать все, так сказать. Правда, иной раз попадались какие-то такие необыкновенности, которые заставляли оторопеть. То вдруг на одном из митингов он говорит: «Идеи Маркса – это, конечно, хорошо, но ежели их смазать свиным салом, то будет еще лучше». Это, конечно, мне в голову никак не приходило, что идеи Маркса можно смазать свиным салом.
Потом что-то с займами, с МТС, с облсовнархозами, с кукурузой, что-то все начало больше и больше удивлять. Но тем не менее рядом с этим какие-то прекрасные вещи. То он ботинком по пюпитру стучит во время заседания ООН, то он себя очень интересно за границей ведет, то еще что-нибудь хорошее. Все это перемежалось, а, в общем, мне казалось: да ведь тем не менее человек; мы часто говорили с Лелей: «Ну, ведь все-таки это лучше, чем когда бы то ни было, да и уж очень человечен, – приятно все-таки, и дышится свободнее», – то, другое, третье. Ну, есть же такое свойство у наших соотечественников: восхищаться на всякий случай начальством, его еще Салтыков-Щедрин отметил в «Истории одного города», что каждый новый градоначальник был душенька и красавчик.
Про Хрущева сказать «красавчик» было нельзя, но «душенька» – говорили. Говорили все, ну и я тоже говорил. Ну, не красавчик, но душенька. Вот!
Правда, один раз я с разбегу как-то споткнулся. Это было как раз в тот период, когда в газетах ежедневно по крайней мере одна, а то и две полосы занимались очередными речами Никиты Сергеевича. Читать их не было никакой возможности, просто не хватало рабочего времени.
Но тут как раз я прочел о совещании работников сельского хозяйства Костромской области, и об один абзац просто ударился лбом – так он меня поразил. Секретарь обкома говорит: мы очень благодарны вам, Никита Сергеевич, за вашу рекомендацию сеять вместо кормовых трав и кормовых культур кормовую свеклу и сахарную свеклу. Мы непременно это выполним, и так как у нас в области никогда свеклу не сеяли, то мы посылаем двадцать бригад на Украину для обмена опытом со свекловодами Украины.
И вдруг Хрущев ему с места: «Вот уж не поверю, что русский мужик не умеет сеять свеклу. Ведь борщ – национальное русское блюдо, и уж что-что, а свеклу-то он знает и умеет сажать. И зачем вам эти бригады, непонятно?» (Смех в зале.)
Ну, смех я понял, я сам чуть не икнул, когда прочел. Я очень мало понимаю в сельском хозяйстве, но разницу между кормовой свеклой и красной огородной, из которой варят борщ, знает любая домохозяйка, и я знаю. Мне тоже приходилось резать красную свеклу и видеть сахарную свеклу и кормовую свеклу. Из кормовой свеклы борщ нельзя варить, ею кормят свиней. Ну, ею и кормили, как свиней, наших военнопленных в Германии во время войны. Вот это я знаю. Но как этого не знал Хрущев, это меня потрясло. Мне казалось, что секретарь обкома должен был ему сказать: «Позвольте, это же не красная огородная свекла, из которой варят борщ, а кормовая свекла. Это полевая культура, агротехника совсем другая. И кроме того, борщ – не русское национальное блюдо, а украинское блюдо».
Но секретарь обкома, к моему изумлению, сказал: «Совершенно согласен с вами, Никита Сергеевич».
Опять смех в зале. Вот этот смех в зале и то, что секретарь обкома не посмел сказать Хрущеву, поразило меня больше, чем невежество Хрущева в вопросах свеклы. Я подумал: как же он может руководить!.. Да черт его знает, такие мысли стали приходить в голову. Я стал тогда внимательно читать не столько речи Хрущева, сколько как отвечают на его импровизации.
Три месяца я не мог отделаться от этой кормовой свеклы, ночью она мне даже снилась. А тут вдруг – «рязанское чудо». Ну, оно затмило кормовую свеклу.
Но тем не менее в области культуры дела шли хорошо, дышалось свободно, искусство двигалось вперед, и мы продолжали время от времени говорить друг другу: «Он, правда, не красавчик, но душенька, душенька».
Так шло до декабря шестьдесят второго года. Свобода делалась все как-то ощутимее, и я в нее как-то уверовал, даже выступил на конференции Института истории искусств в ВТО и так разделал Грибачева, Кочетова и Софронова, что стало мое выступление ходить по рукам в качестве подпольного чтива, а на меня были поданы жалобы в Президиум ЦК. Дела мои сильно в этот момент пошатнулись. А тут как раз оказалось, что очень уж вовремя я выступил с этой речью, потому что буквально через неделю состоялось знаменитое посещение Манежа, где Хрущев, как мне рассказывали, топал ногами, обрушился на левое искусство, заодно на всю культуру, на молодых поэтов.
Я знал абстракционистов, которые вызвали гнев, бывал у них в мастерских. Интересные были ребята, самоотверженные, голодные и бесконечно преданные своему делу. В малюсенькой комнатке, восемь квадратных метров, продавленная тахта, тут жена, полуторагодовалая девчонка – дочь, и тут же, на краешке стола, он пишет свои полотна. И ничего в доме нет кроме хлеба и кипятка и молока для ребенка. Я был у Неизвестного – малюсенькая мастерская в переулке на Сретенке, где когда-то помещались публичные дома и тут была какая-то лавчонка для проституток. Малюсенькая, грязная, старая, сырая, в нее напиханы эти его мраморы и граниты, и гипсы. Тесно ему, монументальный ведь скульптор. Я чувствую, что негде, негде ему делать. Он все уменьшает, он не может там развернуться. Лесенка наверху, на крошечную мансарду какую-то, где его рисунки валяются на полу, и тут же койка железная.
Видел я их. Сердце сжалось. Стали собирать подписи под письмом, чтобы не очень их били. Я подписал, уже было подписано это письмо Фаворским, Эренбургом, еще многими.
Но тревожное было такое время, тучи стали сгущаться над Хуциевым, над Эренбургом. Да тут еще на молодых поэтов гроза пошла, и вот в этой обстановке, когда непонятно было, куда же склонится эта чаша весов, вот тут и состоялась первая встреча, прошу извинить за длинное предисловие.
Вот именно в это время, в декабре шестьдесят второго года, я получил пригласительный билет на прием в Доме приемов на Ленинских горах – там, где эти знаменитые особняки, там Дом приемов.
Приехал. Машины, машины, цепочка людей тянется. Правительственная раздевалка. На втором этаже анфилады комнат, увешанные полотнами праведными и неправедными.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
Так вот, голодные, мутные, Юренев и Погожева уже ничего не отвечают, только томно вздыхают. Начинаем мы снова подыматься куда-то в горы. Вот оно – имение Илико Чавчавадзе. Это уже часов пять или даже шесть вечера, а мы ничего практически не ели со вчерашнего дня.
Маленький районный городишко. В центре там домик, в котором когда-то жил классик. В этот домик идет цепочка посетителей. Почтительно обходят комнаты, рассматривают стул, на котором он сидел, какие-то копии с его книг, какие-то его записки, перо, которым он писал, шапку, которую он носил, Сапоги, в которых он ходил, еще какие-то его произведения и мебель.
Проходит цепочка через этот домик, выходит на улицы города. А улицы сплошь заставлены машинами: «волги», «победы», «победы», «победы», «москвичи», ну, просто места свободного нет. Вся Грузия тут. Тут писатели, тут весь Тбилиси, машину поставить некуда.
И вот, пройдя через домик, так сказать, поклонившись ему, все текут в крепость. А крепость – это огороженное пространство. Кусок луга, огороженный высокой старой крепостной стеной, и башня. На лугу на этом вытоптанном построена временная эстрада. И уже начался митинг, кто-то выступает. Толпа там, в этом дворе, громаднейшая – тысячи три, а то и четыре. И все прибывает, и прибывает, и прибывает. И мы там. Юренев стонет, опершись на мое плечо:
– Михаил Ильич, я больше не могу. Я вот просто умираю от голода.
А Мдивани стоит сзади и тихонько говорит:
– Это сейчас выступает секретарь обкома. Но ты, Юренев, не думай, что я забыл из-за этого великого торжества то, что тебе говорил по дороге, – ты помни это Ты слушай выступление. Я вам его переводить буду, потомучто я вас предупреждаю, что все равно, рано или поздно, вы совершите ошибку. Сейчас будет секретарь райкома выступать, потом председатель Союза писателей будет выступать, потом от общественности будут выступать. Вот так. А я все равно подстерегу ошибку.
Юренев говорит:
– Я умереть могу от голода, а ты меня все точишь.
– Я точу и буду точить, потому что я тебе говорю: я тебя подстерегу. Ну вот секретарь обкома кончил говорить. Ничего, скоро конец митингу. Тогда поедем в совхоз имени 23 Октября, там будет стол, знаешь, накрыт на три тысячи человек. Три тысячи человек, понимаешь? Там будут кормить, там поешь, и тогда, со свежими силами, тогда я снова скажу, что я с тобой сделаю.
Ну вот, выступает оратор за оратором, оратор за оратором, оратор за оратором, и уже начинает солнце склоняться к горизонту, а мы все стоим не евши, и сесть некуда. Вот, наконец, последний оратор выступил, поаплодировали ему. Смотрю: батюшки светы – сквозь народ пробирается явный ансамбль песни и пляски. Тут Юренев застонал и сел прямо на землю, говорит:
– Не могу больше.
– Ничего, – сказал Мдивани, – посмотришь грузинское искусство. Сиди, если хочешь. Все равно придется терпеть.
Ну, тут сначала читали произведения Илико Чавчавадзе, потом пели, потом плясали, потом зажглась какая-то лампа, уже стемнело совсем, а конца-края этому празднику совершенно не видно, и голод уже немыслимо терпеть, просто под ложечкой сосет и кажется – еще минута, и я лягу и заплачу.
И вдруг – бурные аплодисменты: конец. Народ стал расходиться. Тут все владельцы машин ринулись на улочки города разыскивать свои машины. И мы бросились. Пыль столбом, все машины подмигивают фарами, дают гудки, каждая на свой манер, кто протяжный, кто короткий, кто «лам-ца-дрица-а-да-ца», фыркают моторы, машины отъезжают. Куда-то бегут, грузинский говор, крик, шум. Мы ищем свою машину в этом столпотворении, никак не можем найти. Наконец, находим. Вот она – гудит. Сажусь я, Юренев, Погожева. Где Мдивани? Нет Мдивани.
Юренев говорит:
– Поехали, невозможно ждать. Он меня совершенно из себя выводит.
А в это время появляется Жоржик Мдивани и говорит:
– Хотели без меня уехать? Я бы вас все равно догнал. Поехали.
– В совхоз 23 Октября.
– А где совхоз?
– Не знаю, где совхоз. Все знают, спроси кого-нибудь.
Ну, тут я смотрю, все друг друга спрашивают. Шофер что-то спросил, машина тронулась. И сразу за нами еще четыре машины, которые тоже ищут совхоз 23 Октября.
Поехали мы куда-то в ночь по дороге, а за нами четыре, потом шесть, потом восемь, потом, смотрим, штук тридцать за нами машин идет. Потом их делается уже пятьдесят, целая очередь за нами. А мы впереди несемся.
Смотрим, а навстречу нам такой же кортеж. Останавливается наша машина, останавливаются те шоферы, кричат друг другу:
– Ты куда, ты куда?
– Там нет никакого совхоза.
– А где совхоз?
– Налево совхоз, налево!
Все это поворачивает налево. И вот уже два кортежа несутся налево. Смотрим – навстречу опять кортеж. Опять останавливается:
– Ты куда?
– А ты куда?
– Да тут нет никакого совхоза. Назад надо, наверх.
Полетели наверх. Взлетаем на гору по серпантину, я поглядел вниз, ахнул: потрясающая картина – вся долина внизу, ну, буквально вся как есть, покрыта огоньками машин. Они по одиночке, и цепочками, и группами носятся по всем дорогам, как жуки-светлячки, – мечутся, ищут совхоз 23 Октября.
Наш шофер почесал в голове и говорит:
– Я чувствую, направо надо.
Поворачивает направо, рванул. Половина – за ним, половина – в другую сторону. Едем вниз по серпантину. Опять навстречу такой же кортеж. Опять крик, опять машут руками, хохот, брань, сердитые восклицания. Наконец, соединились, вместе куда-то нырнули, видим – светится что-то.
Вот он, совхоз, доехали! Часов уже полдесятого вечера.
Действительно, совхоз, действительно, громадная лужайка, и на лужайке покоем стоит стол, пожалуй, и вправду на тысячу, а то и больше человек.
Юренев как выскочил, сел за стол, схватил какой-то холодный бараний мосол, стал жевать. Мясо давно остыло, все холодное. Где-то там жарят шашлыки, но что-то нам горячих не попадается. Ну, как могли, начали жевать эту самую джон-джоли, зелень, какую-то холодную баранину. А тут ко мне подсаживают какую-то пожилую, тонную даму. Она выступала там, я видел, на эстраде, читала что-то. И знакомят меня. Говорят:
– Познакомьтесь, пожалуйста, это внучка Илико Чавчавадзе, заслуженная артистка Грузинской республики.
Ну, познакомились. Она говорит:
– Да, я внучка Илико Чавчавадзе, это когда-то было наше имение, но советская власть освободила нас от этого имения. Я очень благодарна советской власти – ни забот, ни хлопот. Пейте, пожалуйста. Это вино «кинзмараули», это только наше вино, кинзмараули растет только в имении Чавчавадзе, то есть бывшем имении, имении имени Илико Чавчавадзе. В других местах кинзмараули не растет. Красное, хорошее вино. Есть другие Чавчавадзе, это на юге, там, где напареули, цинандали, это которые – Нина Грибоедова замуж вышла. Те н-не-е, не те, не настоящее вино, не настоящее. Это вот – Илико Чавчавадзе, настоящий, который вот мой дед. Когда-то было наше имение, когда-то тот дом был наш дом. Ну, теперь, слава богу, не наш дом, слава богу, не наше имение. Передайте, пожалуйста, мне баранину.
Я обращаюсь к Юреневу, говорю:
– Ростислав, дай баранины.
А он вгрызся в мосол и говорит:
– У-у, не трогайте меня. Пока я не наемся, я изо рта эту кость не выпущу, берите сами.
Взял я кусок баранины, передаю госпоже Чавчавадзе, говорю:
– Кушайте.
И вдруг чувствую, трогает меня кто-то за плечо и говорит:
– Михаил Ильич, перейдите, пожалуйста, за главный стол, там сидят все представители, литераторы. Там горячий шашлык, пожалуйста, пойдемте.
И то же самое по-грузински говорит Чавчавадзе княжне.
Ну, перехожу я за главный стол. Там действительно подают горячий шашлык. Там сидит секретарь обкома, районное начальство, приезжие из Тбилиси, там и вино как будто получше, и фрукты стоят, и шашлыки, действительно, горячие подают, и что-то еще подают. Ну, я сел и забыл совершенно о том, что у меня под плащом-то костюм, а на костюме приколоты Сталинские премии. Взялся за шашлык, а плащ-то и распахнулся.
И вдруг, смотрю, секретарь обкома напротив сидит, уставился на меня и жевать перестал. Гляжу, и все уставились.
И в это время как раз ко мне подходит человек, который нес горячие шашлыки, шампуров десять. И он мне на грудь глядит. Потом наклоняется и говорит:
– Это ваши?
Я говорю:
– Мои.
Кладет он шашлыки на стол и говорит:
– Разрешите поцеловать.
Становится на колени и начинает по очереди целовать взасос эти самые Сталинские премии. А все – и областное, и районное, и тбилисское начальство – делают вид, что не замечают ничего. Кто глядит направо, кто налево, кто вверх, кто вниз. Кто пальцами по столу постукивает.
Ну вот, перецеловал он Сталинские премии, потряс мне руку, утер слезы, встал, а за ним в очереди уже другой стоит. Опять на коленях, и опять по очереди целует мне Сталинские премии. А когда уже третий стал на колени, тут не выдержал секретарь обкома, постучал по столу, строго сказал что-то по-грузински, все пришло в порядок, я получил возможность запахнуть обратно плащ, и он произнес следующий тост:
– Выпьем, товарищи, за одного человека, который сделал много для советской власти и который вечно будет жить в наших сердцах. Я не называю этого имени, потому что вы сами назовете, каждый сам себе. Выпьем за него.
Ну, и выпили. Вот так пригодились мне в Тбилиси Сталинские премии.
Четыре встречи с Н. С. Хрущевым
До конца 1962 года, до декабря, мне не приводилось лично видеть и слышать Хрущева. Правда, мы живем в век газет, радио и телевидения, и эти могучие технические изобретения давали возможность мне ознакомиться и с внешностью Хрущева, и с его манерой говорить, и с трудностями, которые доставляло ему чтение написанного документа, с глубиной его мышления, с обширностью его мыслей. Все, казалось бы, было уже известно. Но все-таки все это не заменяло личных впечатлений, и когда я впервые просто услышал его и увидел его на трех собраниях с интеллигенцией и еще на одном, более ответственном сборище, то впечатление оказалось совершенно неожиданным. Человек оказался гораздо разнообразнее по краскам и, я бы сказал, и по оттенкам, гораздо как-то сложнее и необыкновеннее. И некоторые его стороны вызвали просто изумление.
Надо вам сказать, что я как раз до этого времени принадлежал к числу поклонников Хрущева. Меня даже называли «хрущевцем». Я был очень вдохновлен его выступлением на XX съезде, мне нравилась его человечность – да все знают, что в нем было хорошего, не буду этого повторять. Я старался ему прощать все, так сказать. Правда, иной раз попадались какие-то такие необыкновенности, которые заставляли оторопеть. То вдруг на одном из митингов он говорит: «Идеи Маркса – это, конечно, хорошо, но ежели их смазать свиным салом, то будет еще лучше». Это, конечно, мне в голову никак не приходило, что идеи Маркса можно смазать свиным салом.
Потом что-то с займами, с МТС, с облсовнархозами, с кукурузой, что-то все начало больше и больше удивлять. Но тем не менее рядом с этим какие-то прекрасные вещи. То он ботинком по пюпитру стучит во время заседания ООН, то он себя очень интересно за границей ведет, то еще что-нибудь хорошее. Все это перемежалось, а, в общем, мне казалось: да ведь тем не менее человек; мы часто говорили с Лелей: «Ну, ведь все-таки это лучше, чем когда бы то ни было, да и уж очень человечен, – приятно все-таки, и дышится свободнее», – то, другое, третье. Ну, есть же такое свойство у наших соотечественников: восхищаться на всякий случай начальством, его еще Салтыков-Щедрин отметил в «Истории одного города», что каждый новый градоначальник был душенька и красавчик.
Про Хрущева сказать «красавчик» было нельзя, но «душенька» – говорили. Говорили все, ну и я тоже говорил. Ну, не красавчик, но душенька. Вот!
Правда, один раз я с разбегу как-то споткнулся. Это было как раз в тот период, когда в газетах ежедневно по крайней мере одна, а то и две полосы занимались очередными речами Никиты Сергеевича. Читать их не было никакой возможности, просто не хватало рабочего времени.
Но тут как раз я прочел о совещании работников сельского хозяйства Костромской области, и об один абзац просто ударился лбом – так он меня поразил. Секретарь обкома говорит: мы очень благодарны вам, Никита Сергеевич, за вашу рекомендацию сеять вместо кормовых трав и кормовых культур кормовую свеклу и сахарную свеклу. Мы непременно это выполним, и так как у нас в области никогда свеклу не сеяли, то мы посылаем двадцать бригад на Украину для обмена опытом со свекловодами Украины.
И вдруг Хрущев ему с места: «Вот уж не поверю, что русский мужик не умеет сеять свеклу. Ведь борщ – национальное русское блюдо, и уж что-что, а свеклу-то он знает и умеет сажать. И зачем вам эти бригады, непонятно?» (Смех в зале.)
Ну, смех я понял, я сам чуть не икнул, когда прочел. Я очень мало понимаю в сельском хозяйстве, но разницу между кормовой свеклой и красной огородной, из которой варят борщ, знает любая домохозяйка, и я знаю. Мне тоже приходилось резать красную свеклу и видеть сахарную свеклу и кормовую свеклу. Из кормовой свеклы борщ нельзя варить, ею кормят свиней. Ну, ею и кормили, как свиней, наших военнопленных в Германии во время войны. Вот это я знаю. Но как этого не знал Хрущев, это меня потрясло. Мне казалось, что секретарь обкома должен был ему сказать: «Позвольте, это же не красная огородная свекла, из которой варят борщ, а кормовая свекла. Это полевая культура, агротехника совсем другая. И кроме того, борщ – не русское национальное блюдо, а украинское блюдо».
Но секретарь обкома, к моему изумлению, сказал: «Совершенно согласен с вами, Никита Сергеевич».
Опять смех в зале. Вот этот смех в зале и то, что секретарь обкома не посмел сказать Хрущеву, поразило меня больше, чем невежество Хрущева в вопросах свеклы. Я подумал: как же он может руководить!.. Да черт его знает, такие мысли стали приходить в голову. Я стал тогда внимательно читать не столько речи Хрущева, сколько как отвечают на его импровизации.
Три месяца я не мог отделаться от этой кормовой свеклы, ночью она мне даже снилась. А тут вдруг – «рязанское чудо». Ну, оно затмило кормовую свеклу.
Но тем не менее в области культуры дела шли хорошо, дышалось свободно, искусство двигалось вперед, и мы продолжали время от времени говорить друг другу: «Он, правда, не красавчик, но душенька, душенька».
Так шло до декабря шестьдесят второго года. Свобода делалась все как-то ощутимее, и я в нее как-то уверовал, даже выступил на конференции Института истории искусств в ВТО и так разделал Грибачева, Кочетова и Софронова, что стало мое выступление ходить по рукам в качестве подпольного чтива, а на меня были поданы жалобы в Президиум ЦК. Дела мои сильно в этот момент пошатнулись. А тут как раз оказалось, что очень уж вовремя я выступил с этой речью, потому что буквально через неделю состоялось знаменитое посещение Манежа, где Хрущев, как мне рассказывали, топал ногами, обрушился на левое искусство, заодно на всю культуру, на молодых поэтов.
Я знал абстракционистов, которые вызвали гнев, бывал у них в мастерских. Интересные были ребята, самоотверженные, голодные и бесконечно преданные своему делу. В малюсенькой комнатке, восемь квадратных метров, продавленная тахта, тут жена, полуторагодовалая девчонка – дочь, и тут же, на краешке стола, он пишет свои полотна. И ничего в доме нет кроме хлеба и кипятка и молока для ребенка. Я был у Неизвестного – малюсенькая мастерская в переулке на Сретенке, где когда-то помещались публичные дома и тут была какая-то лавчонка для проституток. Малюсенькая, грязная, старая, сырая, в нее напиханы эти его мраморы и граниты, и гипсы. Тесно ему, монументальный ведь скульптор. Я чувствую, что негде, негде ему делать. Он все уменьшает, он не может там развернуться. Лесенка наверху, на крошечную мансарду какую-то, где его рисунки валяются на полу, и тут же койка железная.
Видел я их. Сердце сжалось. Стали собирать подписи под письмом, чтобы не очень их били. Я подписал, уже было подписано это письмо Фаворским, Эренбургом, еще многими.
Но тревожное было такое время, тучи стали сгущаться над Хуциевым, над Эренбургом. Да тут еще на молодых поэтов гроза пошла, и вот в этой обстановке, когда непонятно было, куда же склонится эта чаша весов, вот тут и состоялась первая встреча, прошу извинить за длинное предисловие.
Вот именно в это время, в декабре шестьдесят второго года, я получил пригласительный билет на прием в Доме приемов на Ленинских горах – там, где эти знаменитые особняки, там Дом приемов.
Приехал. Машины, машины, цепочка людей тянется. Правительственная раздевалка. На втором этаже анфилады комнат, увешанные полотнами праведными и неправедными.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22