Очень часто, приходя в себя после утомительного умственного напряжения – попыток гармонизировать шесть основных цветов: красный, синий, желтый, оранжевый, фиолетовый, зеленый, – я вспоминаю превосходного художника Монтичелли, который, говорят, был пьяницей и сумасшедшим.
О, эта работа и этот холодный расчет, которые вынуждают тебя, как актера, исполняющего очень трудную роль на сцене, напрягать весь свой ум и за какие-нибудь полчаса охватывать мыслью тысячи разных мелочей!
В конце концов, единственное, чем я и многие другие могут облегчить душу и отвлечься, – это как следует напиваться и побольше курить, что, несомненно, не слишком добродетельно. Но, возвращаясь к Монтичелли, скажу: хотел бы я посмотреть на пьяницу перед мольбертом или на лесах!
Разумеется, все эти злобные иезуитские россказни насчет Монтичелли и тюрьмы Ла Рокет – грубая ложь. Как Делакруа и Рихард Вагнер, Монтичелли, логичный колорист, умевший произвести самые утонченные расчеты и уравновесить самую дифференцированную гамму нюансов, бесспорно, перенапрягал свой мозг.
Допускаю, что он пил, как Йонкинд; но ведь он был физически крепче, чем Делакруа, а значит, и страдал от лишений сильнее, чем последний (Делакруа был богаче); поэтому, не прибегай они с Йонкиндом к алкоголю, их перенапряженные нервы выкидывали бы что-нибудь еще похуже.
Недаром Эдмон и Жюль Гонкуры говорят буквально следующее: «Мы выбирали табак покрепче, чтобы оглушить себя в огненной печи творчества».
Итак, не думай, что я стану искусственно взвинчивать себя, но знай, что я целиком поглощен сложными раздумьями, результатом которых является ряд полотен, выполненных быстро, но обдуманных заблаговременно. Поэтому, если тебе скажут, что мои работы сделаны слишком быстро, отвечай, что такое суждение о них тоже вынесено слишком быстро. К тому же я сейчас еще раз просматриваю все полотна, прежде чем отослать их тебе. Во время жатвы работа моя была не легче, чем у крестьян-жнецов, но я не жалуюсь: такова уж судьба художника, и даже если это не настоящая жизнь, я все равно почти так же счастлив, как если бы жил идеально подлинной жизнью.
Я так поглощен работой, что никак не выберу время сесть за письмо-Вчера, перед закатом, я был на каменистой вересковой пустоши, где растут маленькие кривые дубы; в глубине, на холме, – руины; внизу, в долине, – хлеба. Весь ландшафт – во вкусе Монтичелли: предельно романтичен. Солнце бросало на кусты и землю ярко-желтые лучи – форменный золотой дождь. Каждая линия была прекрасна, весь пейзаж – очаровательно благороден. Я бы не удивился, если бы внезапно увидел кавалеров и дам, возвращающихся с соколиной охоты, или услышал голос старопровансальского трубадура.
Земля казалась лиловой, горизонт – голубым. Я принес с пустоши этюд, он не идет ни в какое сравнение с тем, что мне хотелось сделать…
Едучи сюда, я надеялся воспитать в здешних жителях любовь к искусству, но до сих пор не стал ни на сантиметр ближе к их сердцу. Перебраться в Марсель? Не знаю, может быть, и это утопия. Во всяком случае, я не строю больше никаких планов на этот счет. Мне случается по нескольку дней ни с кем не перемолвиться словом: открываю рот лишь для того, чтобы заказать обед или кофе. И так тянется с самого моего приезда.
Пока что одиночество не очень тяготит меня – так сильно я поглощен здешним ярким солнцем и его воздействием на природу.
Какую бы картину я написал, не мешай мне проклятый ветер!..
Ты читал «Г-жу Хризантему»? Читая эту книгу, я не раз думал о том, что у настоящих японцев на стенах ничего не висит. Просмотри описание монастыря или пагоды – в них буквально ничего нет (рисунки и достопримечательности хранятся в выдвижных ящиках). Поэтому работы японцев надо смотреть в светлой пустой комнате, из окон которой виден горизонт.
Попробуй проделать такой опыт с обоими рисунками – Кро и берегом Роны. В них нет ничего собственно японского, и в то же время они, ей-богу, гораздо более в духе японцев, чем все остальные. Присмотрись к ним в каком-нибудь светлом голубом кафе, где нет никаких других картин, или просто на воздухе. Может быть, их стоит поместить в рамочку из тонкого тростника, вроде багета. Я здесь работаю в совершенно пустом интерьере – четыре белые стены по сторонам и красные плитки пола под ногами. Я настаиваю, чтобы ты рассматривал оба эти рисунка именно так, как сказано, и настаиваю вот почему: мне очень хочется дать тебе верное представление о простоте здешней природы.
Мы слишком мало знаем японское искусство. К счастью, мы лучше знаем французских японцев – импрессионистов. А это – главное и самое существенное. Поэтому произведения японского искусства в собственном смысле слова, которые уже разошлись по коллекциям и которых теперь не найдешь и в самой Японии, интересуют нас лишь во вторую очередь. Тем не менее, попади я еще хоть на день в Париж, я, без сомнения, заглянул бы к Бингу, чтобы посмотреть рисунки Хокусаи и других художников великой эпохи. Когда-то, удивляясь тому, с каким восторгом я разглядываю самые обыкновенные оттиски, он уверял меня, что позднее я увижу еще и не такое… Японское искусство – это вроде примитивов, греков, наших старых голландцев – Рембрандта, Поттера, Хальса, Вермеера, Остаде, Рейсдаля: оно пребудет всегда…
А все-таки забавный город этот Париж, где нужно подыхать, чтобы выжить, и где создать что-нибудь может лишь тот, кто наполовину мертв!
Читаю сейчас «Страшный год» Виктора Гюго. В этой книге таится проблеск надежды, но надежда эта далека, словно звезда.
Но не будем забывать, что Земля тоже планета, иначе говоря, небесное тело или звезда. Что, если и остальные звезды похожи на нее? Это было бы не очень весело, потому что все пришлось бы начинать сначала. Впрочем, с точки зрения искусства, которое требует времени, прожить больше, чем одну жизнь, совсем не плохо. Было бы очень мило, если бы греки, старые голландские мастера и японцы сумели возродить свои славные школы на других планетах. Но на сегодня довольно.
Если бы я стал задумываться обо всех, вероятно, предстоящих нам неприятностях, я вообще не смог бы ничего делать; но я очертя голову накидываюсь на работу, и вот результат – мои этюды; а уж если буря в душе ревет слишком сильно, я пропускаю лишний стаканчик и оглушаю себя.
Само собой разумеется, таким путем я стану не тем, чем должен бы стать, а лишь еще немного более одержимым.
Раньше я в меньшей степени чувствовал себя художником, но теперь живопись становится для меня такой же отрадой, как охота на кроликов для одержимых, – они занимаются ею, чтобы отвлечься.
Внимание мое становится сосредоточенней, рука – уверенней.
Вот почему я решаюсь почти определенно утверждать, что моя живопись станет лучше. У меня ведь, кроме нее, ничего нет.
Читал ли ты у Гонкуров, что Жюль Дюпре также производил на них впечатление одержимого!
Однако Жюль Дюпре все-таки сумел найти чудака-любителя, который платил ему за картины. Ах, если бы и мне посчастливилось найти такого же, чтобы не сидеть у тебя на шее! После кризиса, через который я прошел по приезде сюда, я не в силах больше строить планы: я чувствую себя решительно лучше, но надежда, стремление пробиться во мне сломлены, и работаю я лишь по необходимости, чтобы облегчить свои нравственные страдания и рассеяться.
29 июля 1888
Ты упомянул о пустоте, которую порой ощущаешь в себе; то же самое – и со мной.
Но подумай сам: наше время – эпоха подлинного и великого возрождения искусства; прогнившая официальная традиция еще держится, но, по существу, она уже творчески бессильна; однако на одиноких и нищих новых художников смотрят покамест как на сумасшедших; и они – по крайней мере с точки зрения социальной – на самом деле становятся ими из-за такого отношения к ним.
А ведь ты делаешь то же самое дело, что и эти мастера: ты снабжаешь их деньгами и продаешь их полотна, что позволяет им делать новые. Если художник калечит себе характер слишком напряженной работой, в результате которой теряет способность ко многому, например к семейной жизни и т. д., и если он, следовательно, творит не только с помощью красок, но и за счет самоотречения, за счет разбитого сердца, то ведь и твоя работа не приносит тебе никакой выгоды, а, напротив, требует от тебя того же полудобровольного, полувынужденного подавления своего «я», что и работа художника.
Этим я хочу сказать, что косвенно ты также трудишься в живописи, где производишь больше, нежели, например, я. Чем больше ты становишься торговцем предметами искусства, тем больше ты становишься человеком искусства. Надеюсь, что и со мною – то же самое: чем больше я становлюсь беспутной и больной старой развалиной, тем больше во мне говорит художник и творец, участник того великого возрождения искусства, о котором идет речь.
Вот так обстоит дело. И все-таки вечное искусство и его возрождение, этот зеленый побег, который дали корни старого срубленного ствола, – вещи слишком уж духовные, и на сердце становится тоскливо, как подумаешь, что проще и дешевле было бы творить не искусство, а свою собственную жизнь…
Думаю, что, если бы здесь был Гоген, моя жизнь капитально изменилась бы: сейчас мне по целым дням не с кем перемолвиться словом. Вот так-то. Во всяком случае, его письмо бесконечно меня порадовало. Слишком долгая и одинокая жизнь в деревне отупляет; из-за нее я могу – не сейчас, конечно, но уже будущей зимой – стать неработоспособен. Если же приедет Гоген, такая опасность отпадет: у нас с ним найдется о чем поговорить. Начало августа 1888
Сейчас я занят новой моделью – это почтальон в синем с золотом мундире, бородач с грубым лицом Сократа. Он, как и папаша Танги, заядлый республиканец. В общем, личность поинтереснее многих других…
Я собираюсь впредь кое-что изменить в своих картинах, а именно – вводить в них побольше фигур.
Фигуры – единственное в живописи, что волнует меня до глубины души: они сильнее, чем все остальное, дают мне почувствовать бесконечность…
Сегодня вечером я наблюдал великолепный и очень редкий эффект. У пристани на Роне стояла большая баржа, груженная углем. Только что прошел ливень, и при взгляде сверху она казалась влажной и блестящей. Вода была желто-белая и мутно-серо-жемчужная, небо – лиловое, за исключением оранжевой полоски заката, город – фиолетовый. По палубе вереницей тянулись взад и вперед синие и грязно-белые рабочие, разгружавшие судно. Сущий Хокусаи! Было уже слишком поздно, чтобы браться за краски, но, когда этот угольщик вернется, я за него примусь. Тот же эффект видел я на железнодорожном складе, на который недавно набрел. Там найдутся и другие мотивы.
Нa прошлой неделе я сделал не один, а целых два портрета моего почтальона – поясные, включая руки, и голову в натуральную величину. Чудак отказался взять с меня деньги, но обошелся мне дороже остальных моделей, так как ел и пил у меня, и я вдобавок дал ему «Лантерн» Рошфора. Впрочем, эти ничтожные убытки – не велика беда: позировал он превосходно, а я к тому же собираюсь написать малыша, которым на днях разрешилась его жена.
Одновременно с теми рисунками, над которыми я сейчас работаю, отправлю тебе две литографии де Лемюда: «Вино» и «Кафе»… Какой талант этот де Лемюд, и как он близок к Гофману и Эдгару По! А ведь он из тех, о ком почти не вспоминают. С первого взгляда эти литографии тебе едва ли понравятся, но они поднимутся в твоем мнении, когда ты присмотришься к ним поближе…
Сегодня я, видимо, начну писать кафе, где живу, – вид внутри при свете газа.
Заведение это из тех, что называют «ночными кафе» (тут их порядочно), – оно открыто всю ночь. Поэтому «полуночники» находят здесь приют, когда им нечем платить за ночлежку или когда они так пьяны, что их туда не впускают.
Семья, родина и пр. – все это, может быть, не столь привлекательно на самом деле, сколь кажется привлекательным тем, кто, как мы, довольно легко обходится и без родины, и без семьи. Я часто напоминаю сам себе путника, который бредет куда глаза глядят, без всякой цели. Иногда я говорю себе, что этого «куда», этой цели скитаний не существует вовсе, и такой вывод представляется мне вполне обоснованным и разумным.
Когда вышибала публичного дома выставляет кого-нибудь за дверь, он рассуждает не менее логично и обоснованно и, насколько мне известно, всегда бывает прав. В конце же моего пути, вероятно, выяснится, что я был не прав. Ну что ж, тогда я смогу убедиться, что не только искусство, но и все остальное было только сном, а сам я – и вовсе ничем…
Обо всем этом я, в общем, ничего не знаю, но именно это и делает нашу земную жизнь похожей на простую поездку по железной дороге. Едешь быстро и не видишь ни того, что впереди, ни – главное – локомотива…
Будущая жизнь художника – в его произведениях – это тоже не Бог весть что. Конечно, художники продолжают друг друга, передавая светоч тем, кто приходит на смену: Делакруа – импрессионистам и т. д. Но неужели это и все?
Если – против чего я отнюдь не возражаю – старую почтенную мать семейства с довольно ограниченным и вымученным христианским мировоззрением действительно ждет бессмертие, в которое она верит, то почему должны быть менее бессмертны чахоточные и загнанные извозчичьи клячи вроде Делакруа или Гонкуров, умеющие мыслить гораздо шире?
Разумеется, то, что подобная туманная надежда рождается в самых пустых головах, – только справедливо.
Но довольно об этом…
Врачи говорят нам, что не только Моисей, Магомет, Христос, Лютер, Бэньян, но и Франс Хальс, Рембрандт, Делакруа, а заодно старые добрые женщины, ограниченные, как наша мать, были сумасшедшими.
И тут встает серьезный вопрос, который следовало бы задать врачам: а кто же из людей тогда нормален?
Быть может, вышибалы публичных домов – они ведь всегда правы? Вполне вероятно. Что же тогда нам избрать? К счастью, выбора нет.
Вскоре ты познакомишься со сьёром Пасьянс Эскалье, исконным крестьянином: прежде он пас быков на Камарг, а теперь садовничает на одной из ферм Кро.
Сегодня отправлю тебе рисунок, сделанный с его портрета, а также набросок с портрета почтальона Рулена.
Колорит портрета крестьянина не так темен, как в нюэненских «Едоках картофеля», но такой цивилизованный парижанин, как Портье, опять ничего в нем не поймет. Ты – и то изменился, а вот он остался прежним, а ведь ей-богу жаль, что в Париже так мало портретов людей в сабо. Не думаю, что мой крестьянин повредит, скажем, твоему Лотреку. Более того, смею предполагать, что по контрасту полотно Лотрека покажется еще более изысканным, а мой холст выиграет от такого чужеродного соседства: выжженный и прокаленный ярким солнцем, продутый всеми ветрами простор особенно разителен рядом с рисовой пудрой и шикарным туалетом. Досадно все-таки, что у парижан нет вкуса к суровой грубости, к полотнам Монтичелли, к равнинам, пахнущим полынью. Впрочем, не стоит отчаиваться только потому, что твоя мечта не осуществляется.
Я чувствую, как покидает меня то, чему я научился в Париже, и как я возвращаюсь к тем мыслям, которые пришли мне в голову, когда я жил в деревне и не знал импрессионистов.
И я не удивлюсь, если импрессионисты скоро начнут ругать мою работу, которая оплодотворена скорее идеями Делакруа, чем их собственными.
Ведь, вместо того чтобы пытаться точно изобразить то, что находится у меня перед глазами, я использую цвет более произвольно, так, чтобы наиболее полно выразить себя.
Мы сейчас оставим теорию в покое, но предварительно я поясню свою мысль примером.
Допустим, мне хочется написать портрет моего друга-художника, у которого большие замыслы и который работает так же естественно, как поет соловей, – такая уж у него натура. Этот человек светловолос. И я хотел бы вложить в картину все свое восхищение, всю свою любовь к нему.
Следовательно, для начала я пишу его со всей точностью, на какую способен. Но полотно после этого еще не закончено. Чтобы завершить его, я становлюсь необузданным колористом.
Я преувеличиваю светлые тона его белокурых волос, доходя до оранжевого, хрома, бледнолимонного. Позади его головы я пишу не банальную стену убогой комнатушки, а бесконечность – создаю простой, но максимально интенсивный и богатый синий фон, на какой я способен, и эта нехитрая комбинация светящихся белокурых волос и богатого синего фона дает тот же эффект таинственности, что звезда на темной лазури неба.
Точно тек же путем я шел и в портрете крестьянина, хотя в этом случае не стремился передать таинственный блеск неяркой звезды в беспредельном просторе. Я просто представил себе этого страшного человека в полуденном пекле жатвы, которого мне предстояло изобразить. Отсюда – оранжевые мазки, ослепительные, как раскаленное железо; отсюда же – тона старого золота, поблескивающего в сумерках.
И все-таки, дорогой мой брат, добрые люди увидят в таком преувеличении только карикатуру.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
О, эта работа и этот холодный расчет, которые вынуждают тебя, как актера, исполняющего очень трудную роль на сцене, напрягать весь свой ум и за какие-нибудь полчаса охватывать мыслью тысячи разных мелочей!
В конце концов, единственное, чем я и многие другие могут облегчить душу и отвлечься, – это как следует напиваться и побольше курить, что, несомненно, не слишком добродетельно. Но, возвращаясь к Монтичелли, скажу: хотел бы я посмотреть на пьяницу перед мольбертом или на лесах!
Разумеется, все эти злобные иезуитские россказни насчет Монтичелли и тюрьмы Ла Рокет – грубая ложь. Как Делакруа и Рихард Вагнер, Монтичелли, логичный колорист, умевший произвести самые утонченные расчеты и уравновесить самую дифференцированную гамму нюансов, бесспорно, перенапрягал свой мозг.
Допускаю, что он пил, как Йонкинд; но ведь он был физически крепче, чем Делакруа, а значит, и страдал от лишений сильнее, чем последний (Делакруа был богаче); поэтому, не прибегай они с Йонкиндом к алкоголю, их перенапряженные нервы выкидывали бы что-нибудь еще похуже.
Недаром Эдмон и Жюль Гонкуры говорят буквально следующее: «Мы выбирали табак покрепче, чтобы оглушить себя в огненной печи творчества».
Итак, не думай, что я стану искусственно взвинчивать себя, но знай, что я целиком поглощен сложными раздумьями, результатом которых является ряд полотен, выполненных быстро, но обдуманных заблаговременно. Поэтому, если тебе скажут, что мои работы сделаны слишком быстро, отвечай, что такое суждение о них тоже вынесено слишком быстро. К тому же я сейчас еще раз просматриваю все полотна, прежде чем отослать их тебе. Во время жатвы работа моя была не легче, чем у крестьян-жнецов, но я не жалуюсь: такова уж судьба художника, и даже если это не настоящая жизнь, я все равно почти так же счастлив, как если бы жил идеально подлинной жизнью.
Я так поглощен работой, что никак не выберу время сесть за письмо-Вчера, перед закатом, я был на каменистой вересковой пустоши, где растут маленькие кривые дубы; в глубине, на холме, – руины; внизу, в долине, – хлеба. Весь ландшафт – во вкусе Монтичелли: предельно романтичен. Солнце бросало на кусты и землю ярко-желтые лучи – форменный золотой дождь. Каждая линия была прекрасна, весь пейзаж – очаровательно благороден. Я бы не удивился, если бы внезапно увидел кавалеров и дам, возвращающихся с соколиной охоты, или услышал голос старопровансальского трубадура.
Земля казалась лиловой, горизонт – голубым. Я принес с пустоши этюд, он не идет ни в какое сравнение с тем, что мне хотелось сделать…
Едучи сюда, я надеялся воспитать в здешних жителях любовь к искусству, но до сих пор не стал ни на сантиметр ближе к их сердцу. Перебраться в Марсель? Не знаю, может быть, и это утопия. Во всяком случае, я не строю больше никаких планов на этот счет. Мне случается по нескольку дней ни с кем не перемолвиться словом: открываю рот лишь для того, чтобы заказать обед или кофе. И так тянется с самого моего приезда.
Пока что одиночество не очень тяготит меня – так сильно я поглощен здешним ярким солнцем и его воздействием на природу.
Какую бы картину я написал, не мешай мне проклятый ветер!..
Ты читал «Г-жу Хризантему»? Читая эту книгу, я не раз думал о том, что у настоящих японцев на стенах ничего не висит. Просмотри описание монастыря или пагоды – в них буквально ничего нет (рисунки и достопримечательности хранятся в выдвижных ящиках). Поэтому работы японцев надо смотреть в светлой пустой комнате, из окон которой виден горизонт.
Попробуй проделать такой опыт с обоими рисунками – Кро и берегом Роны. В них нет ничего собственно японского, и в то же время они, ей-богу, гораздо более в духе японцев, чем все остальные. Присмотрись к ним в каком-нибудь светлом голубом кафе, где нет никаких других картин, или просто на воздухе. Может быть, их стоит поместить в рамочку из тонкого тростника, вроде багета. Я здесь работаю в совершенно пустом интерьере – четыре белые стены по сторонам и красные плитки пола под ногами. Я настаиваю, чтобы ты рассматривал оба эти рисунка именно так, как сказано, и настаиваю вот почему: мне очень хочется дать тебе верное представление о простоте здешней природы.
Мы слишком мало знаем японское искусство. К счастью, мы лучше знаем французских японцев – импрессионистов. А это – главное и самое существенное. Поэтому произведения японского искусства в собственном смысле слова, которые уже разошлись по коллекциям и которых теперь не найдешь и в самой Японии, интересуют нас лишь во вторую очередь. Тем не менее, попади я еще хоть на день в Париж, я, без сомнения, заглянул бы к Бингу, чтобы посмотреть рисунки Хокусаи и других художников великой эпохи. Когда-то, удивляясь тому, с каким восторгом я разглядываю самые обыкновенные оттиски, он уверял меня, что позднее я увижу еще и не такое… Японское искусство – это вроде примитивов, греков, наших старых голландцев – Рембрандта, Поттера, Хальса, Вермеера, Остаде, Рейсдаля: оно пребудет всегда…
А все-таки забавный город этот Париж, где нужно подыхать, чтобы выжить, и где создать что-нибудь может лишь тот, кто наполовину мертв!
Читаю сейчас «Страшный год» Виктора Гюго. В этой книге таится проблеск надежды, но надежда эта далека, словно звезда.
Но не будем забывать, что Земля тоже планета, иначе говоря, небесное тело или звезда. Что, если и остальные звезды похожи на нее? Это было бы не очень весело, потому что все пришлось бы начинать сначала. Впрочем, с точки зрения искусства, которое требует времени, прожить больше, чем одну жизнь, совсем не плохо. Было бы очень мило, если бы греки, старые голландские мастера и японцы сумели возродить свои славные школы на других планетах. Но на сегодня довольно.
Если бы я стал задумываться обо всех, вероятно, предстоящих нам неприятностях, я вообще не смог бы ничего делать; но я очертя голову накидываюсь на работу, и вот результат – мои этюды; а уж если буря в душе ревет слишком сильно, я пропускаю лишний стаканчик и оглушаю себя.
Само собой разумеется, таким путем я стану не тем, чем должен бы стать, а лишь еще немного более одержимым.
Раньше я в меньшей степени чувствовал себя художником, но теперь живопись становится для меня такой же отрадой, как охота на кроликов для одержимых, – они занимаются ею, чтобы отвлечься.
Внимание мое становится сосредоточенней, рука – уверенней.
Вот почему я решаюсь почти определенно утверждать, что моя живопись станет лучше. У меня ведь, кроме нее, ничего нет.
Читал ли ты у Гонкуров, что Жюль Дюпре также производил на них впечатление одержимого!
Однако Жюль Дюпре все-таки сумел найти чудака-любителя, который платил ему за картины. Ах, если бы и мне посчастливилось найти такого же, чтобы не сидеть у тебя на шее! После кризиса, через который я прошел по приезде сюда, я не в силах больше строить планы: я чувствую себя решительно лучше, но надежда, стремление пробиться во мне сломлены, и работаю я лишь по необходимости, чтобы облегчить свои нравственные страдания и рассеяться.
29 июля 1888
Ты упомянул о пустоте, которую порой ощущаешь в себе; то же самое – и со мной.
Но подумай сам: наше время – эпоха подлинного и великого возрождения искусства; прогнившая официальная традиция еще держится, но, по существу, она уже творчески бессильна; однако на одиноких и нищих новых художников смотрят покамест как на сумасшедших; и они – по крайней мере с точки зрения социальной – на самом деле становятся ими из-за такого отношения к ним.
А ведь ты делаешь то же самое дело, что и эти мастера: ты снабжаешь их деньгами и продаешь их полотна, что позволяет им делать новые. Если художник калечит себе характер слишком напряженной работой, в результате которой теряет способность ко многому, например к семейной жизни и т. д., и если он, следовательно, творит не только с помощью красок, но и за счет самоотречения, за счет разбитого сердца, то ведь и твоя работа не приносит тебе никакой выгоды, а, напротив, требует от тебя того же полудобровольного, полувынужденного подавления своего «я», что и работа художника.
Этим я хочу сказать, что косвенно ты также трудишься в живописи, где производишь больше, нежели, например, я. Чем больше ты становишься торговцем предметами искусства, тем больше ты становишься человеком искусства. Надеюсь, что и со мною – то же самое: чем больше я становлюсь беспутной и больной старой развалиной, тем больше во мне говорит художник и творец, участник того великого возрождения искусства, о котором идет речь.
Вот так обстоит дело. И все-таки вечное искусство и его возрождение, этот зеленый побег, который дали корни старого срубленного ствола, – вещи слишком уж духовные, и на сердце становится тоскливо, как подумаешь, что проще и дешевле было бы творить не искусство, а свою собственную жизнь…
Думаю, что, если бы здесь был Гоген, моя жизнь капитально изменилась бы: сейчас мне по целым дням не с кем перемолвиться словом. Вот так-то. Во всяком случае, его письмо бесконечно меня порадовало. Слишком долгая и одинокая жизнь в деревне отупляет; из-за нее я могу – не сейчас, конечно, но уже будущей зимой – стать неработоспособен. Если же приедет Гоген, такая опасность отпадет: у нас с ним найдется о чем поговорить. Начало августа 1888
Сейчас я занят новой моделью – это почтальон в синем с золотом мундире, бородач с грубым лицом Сократа. Он, как и папаша Танги, заядлый республиканец. В общем, личность поинтереснее многих других…
Я собираюсь впредь кое-что изменить в своих картинах, а именно – вводить в них побольше фигур.
Фигуры – единственное в живописи, что волнует меня до глубины души: они сильнее, чем все остальное, дают мне почувствовать бесконечность…
Сегодня вечером я наблюдал великолепный и очень редкий эффект. У пристани на Роне стояла большая баржа, груженная углем. Только что прошел ливень, и при взгляде сверху она казалась влажной и блестящей. Вода была желто-белая и мутно-серо-жемчужная, небо – лиловое, за исключением оранжевой полоски заката, город – фиолетовый. По палубе вереницей тянулись взад и вперед синие и грязно-белые рабочие, разгружавшие судно. Сущий Хокусаи! Было уже слишком поздно, чтобы браться за краски, но, когда этот угольщик вернется, я за него примусь. Тот же эффект видел я на железнодорожном складе, на который недавно набрел. Там найдутся и другие мотивы.
Нa прошлой неделе я сделал не один, а целых два портрета моего почтальона – поясные, включая руки, и голову в натуральную величину. Чудак отказался взять с меня деньги, но обошелся мне дороже остальных моделей, так как ел и пил у меня, и я вдобавок дал ему «Лантерн» Рошфора. Впрочем, эти ничтожные убытки – не велика беда: позировал он превосходно, а я к тому же собираюсь написать малыша, которым на днях разрешилась его жена.
Одновременно с теми рисунками, над которыми я сейчас работаю, отправлю тебе две литографии де Лемюда: «Вино» и «Кафе»… Какой талант этот де Лемюд, и как он близок к Гофману и Эдгару По! А ведь он из тех, о ком почти не вспоминают. С первого взгляда эти литографии тебе едва ли понравятся, но они поднимутся в твоем мнении, когда ты присмотришься к ним поближе…
Сегодня я, видимо, начну писать кафе, где живу, – вид внутри при свете газа.
Заведение это из тех, что называют «ночными кафе» (тут их порядочно), – оно открыто всю ночь. Поэтому «полуночники» находят здесь приют, когда им нечем платить за ночлежку или когда они так пьяны, что их туда не впускают.
Семья, родина и пр. – все это, может быть, не столь привлекательно на самом деле, сколь кажется привлекательным тем, кто, как мы, довольно легко обходится и без родины, и без семьи. Я часто напоминаю сам себе путника, который бредет куда глаза глядят, без всякой цели. Иногда я говорю себе, что этого «куда», этой цели скитаний не существует вовсе, и такой вывод представляется мне вполне обоснованным и разумным.
Когда вышибала публичного дома выставляет кого-нибудь за дверь, он рассуждает не менее логично и обоснованно и, насколько мне известно, всегда бывает прав. В конце же моего пути, вероятно, выяснится, что я был не прав. Ну что ж, тогда я смогу убедиться, что не только искусство, но и все остальное было только сном, а сам я – и вовсе ничем…
Обо всем этом я, в общем, ничего не знаю, но именно это и делает нашу земную жизнь похожей на простую поездку по железной дороге. Едешь быстро и не видишь ни того, что впереди, ни – главное – локомотива…
Будущая жизнь художника – в его произведениях – это тоже не Бог весть что. Конечно, художники продолжают друг друга, передавая светоч тем, кто приходит на смену: Делакруа – импрессионистам и т. д. Но неужели это и все?
Если – против чего я отнюдь не возражаю – старую почтенную мать семейства с довольно ограниченным и вымученным христианским мировоззрением действительно ждет бессмертие, в которое она верит, то почему должны быть менее бессмертны чахоточные и загнанные извозчичьи клячи вроде Делакруа или Гонкуров, умеющие мыслить гораздо шире?
Разумеется, то, что подобная туманная надежда рождается в самых пустых головах, – только справедливо.
Но довольно об этом…
Врачи говорят нам, что не только Моисей, Магомет, Христос, Лютер, Бэньян, но и Франс Хальс, Рембрандт, Делакруа, а заодно старые добрые женщины, ограниченные, как наша мать, были сумасшедшими.
И тут встает серьезный вопрос, который следовало бы задать врачам: а кто же из людей тогда нормален?
Быть может, вышибалы публичных домов – они ведь всегда правы? Вполне вероятно. Что же тогда нам избрать? К счастью, выбора нет.
Вскоре ты познакомишься со сьёром Пасьянс Эскалье, исконным крестьянином: прежде он пас быков на Камарг, а теперь садовничает на одной из ферм Кро.
Сегодня отправлю тебе рисунок, сделанный с его портрета, а также набросок с портрета почтальона Рулена.
Колорит портрета крестьянина не так темен, как в нюэненских «Едоках картофеля», но такой цивилизованный парижанин, как Портье, опять ничего в нем не поймет. Ты – и то изменился, а вот он остался прежним, а ведь ей-богу жаль, что в Париже так мало портретов людей в сабо. Не думаю, что мой крестьянин повредит, скажем, твоему Лотреку. Более того, смею предполагать, что по контрасту полотно Лотрека покажется еще более изысканным, а мой холст выиграет от такого чужеродного соседства: выжженный и прокаленный ярким солнцем, продутый всеми ветрами простор особенно разителен рядом с рисовой пудрой и шикарным туалетом. Досадно все-таки, что у парижан нет вкуса к суровой грубости, к полотнам Монтичелли, к равнинам, пахнущим полынью. Впрочем, не стоит отчаиваться только потому, что твоя мечта не осуществляется.
Я чувствую, как покидает меня то, чему я научился в Париже, и как я возвращаюсь к тем мыслям, которые пришли мне в голову, когда я жил в деревне и не знал импрессионистов.
И я не удивлюсь, если импрессионисты скоро начнут ругать мою работу, которая оплодотворена скорее идеями Делакруа, чем их собственными.
Ведь, вместо того чтобы пытаться точно изобразить то, что находится у меня перед глазами, я использую цвет более произвольно, так, чтобы наиболее полно выразить себя.
Мы сейчас оставим теорию в покое, но предварительно я поясню свою мысль примером.
Допустим, мне хочется написать портрет моего друга-художника, у которого большие замыслы и который работает так же естественно, как поет соловей, – такая уж у него натура. Этот человек светловолос. И я хотел бы вложить в картину все свое восхищение, всю свою любовь к нему.
Следовательно, для начала я пишу его со всей точностью, на какую способен. Но полотно после этого еще не закончено. Чтобы завершить его, я становлюсь необузданным колористом.
Я преувеличиваю светлые тона его белокурых волос, доходя до оранжевого, хрома, бледнолимонного. Позади его головы я пишу не банальную стену убогой комнатушки, а бесконечность – создаю простой, но максимально интенсивный и богатый синий фон, на какой я способен, и эта нехитрая комбинация светящихся белокурых волос и богатого синего фона дает тот же эффект таинственности, что звезда на темной лазури неба.
Точно тек же путем я шел и в портрете крестьянина, хотя в этом случае не стремился передать таинственный блеск неяркой звезды в беспредельном просторе. Я просто представил себе этого страшного человека в полуденном пекле жатвы, которого мне предстояло изобразить. Отсюда – оранжевые мазки, ослепительные, как раскаленное железо; отсюда же – тона старого золота, поблескивающего в сумерках.
И все-таки, дорогой мой брат, добрые люди увидят в таком преувеличении только карикатуру.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42