А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

а раз она превратилась в спекуляцию, то почему дела в ней должны идти иначе, чем, скажем, в торговле тюльпанами?
Ты можешь возразить, что картина – не тюльпан. Разумеется, между ними существует огромная разница, и я, как человек, который любит картины и вовсе не любит тюльпаны, прекрасно это понимаю.
Но я уверен, что многие богатые люди, из тех или иных побуждений покупающие дорогие картины, поступают так не потому, что находят в них художественную ценность: различие, которое мы с тобой видим между картиной и тюльпаном, для таких людей невидимо. Спекулянты, пресыщенные моты и многие другие покупали бы тюльпаны и теперь, будь на них, как прежде, мода.
Конечно, существуют настоящие, серьезные знатоки искусства, но на их долю приходится всего одна десятая торговых сделок, которые сейчас совершаются; впрочем, случаи, когда можно сказать, что картина покупается действительно из любви к искусству, вероятно, еще более редки.
Я, разумеется, мог бы распространяться на эту тему до бесконечности, но не вдаюсь в дальнейшие подробности и просто думаю, что ты согласишься со мной в одном: в торговле произведениями искусства есть много такого, что в будущем лопнет как мыльный пузырь.
Непомерно вздутые сейчас цены на некоторые произведения могут упасть. Ты спросишь: «Неужели так будет и с Милле и с Коро?» Я отвечу: «Что касается цены – да». Конечно, с художественной точки зрения Милле есть Милле, Коро есть Коро, и, на мой взгляд, они незыблемы, как солнце.
Пять лет назад я думал иначе. Я допускал, например, что Милле останется устойчив даже в цене; но с тех пор я стал побаиваться, что публика никогда его не оценит, – я ведь вижу, что его в большинстве случаев понимают превратно, хотя сейчас он все-таки не так забыт и репродукции его чаще попадаются на глаза, чем в те времена, когда им гнушались. У меня нет никакой уверенности, что те, кто лучше всего понимают Милле, впоследствии захотят платить за его картины так же дорого, как сейчас. Рембрандт тоже упал в цене в эпоху париков.
Мне хочется откровенно спросить тебя: неужели ты веришь, что теперешние цены действительно удержатся? Признаюсь честно – я в это не верю.
И все же, независимо от того, стоят их картины грош или сто тысяч, Милле для меня всегда останется Милле, Рембрандт – Рембрандтом, Израэльс – Израэльсом и т. д.
Чувствую, что отец и мать инстинктивно (не скажу – сознательно) думают обо мне.
Пустить меня в семью им так же страшно, как впустить в дом большого взъерошенного пса. Он наследит в комнатах мокрыми лапами – и к тому же он такой взъерошенный. Он у всех будет вертеться под ногами. И он так громко лает.
Короче говоря, это – скверное животное.
Согласен. И все же у этого пса человеческая жизнь и душа, да еще настолько восприимчивая, что он понимает, как о нем думают, – этого псы обычно не умеют.
Пес видит, что если его не прогоняют, то лишь оттого, что с ним просто мирятся, что его терпят «в этом доме»; поэтому он предпочитает поискать себе другую конуру. Пес, конечно, сын своего папаши, и его, пожалуй, зря слишком долго держали на улице, где он по необходимости стал несколько грубоват; но, поскольку его папаша давно забыл об этом обстоятельстве, да, пожалуй, никогда и не задумывался над тем, что такое отношения между отцом и сыном, обо всем этом лучше помолчать.
Кроме того, пес может взбеситься и укусить, а тогда уж придется звать полевого сторожа, чтобы тот пристрелил его.
Да, все это совершенно верно, все это правда. С другой стороны, псы могут быть сторожами. Но это бесполезное достоинство: здесь – говорят домашние – царит мир и нет речи о какой-либо опасности. Поэтому я и на сей раз промолчу. Пес сожалеет только о том, что явился сюда, потому что там, в степи, ему было не так одиноко, как в этом доме, несмотря на все радушие его хозяев. Визит пса был проявлением слабости, которая, надеюсь, вскоре позабудется и которой он постарается не допускать в будущем.
Если опустить подробности и говорить только о существенном, то взъерошенный пес, которого я попытался изобразить тебе во вчерашнем письме, – это мой характер, а жизнь этого животного – моя жизнь.
Ты, пожалуй, сочтешь этот образ преувеличенным, но я не возьму обратно своих слов…
Я вижу двух братьев, гуляющих по Гааге (я рассматриваю их как посторонних и не думаю ни о тебе, ни о себе). Один говорит: «Я должен сохранить определенное положение; я должен остаться на службе у фирмы; я не верю, что стану художником».
Другой говорит: «Я буду собакой; я чувствую, что в будущем сделаюсь, вероятно, еще уродливее и грубее; я предвижу, что уделом моим до некоторой степени будет нищета, но я стану художником». Итак, один – определенное положение в фирме. Другой – живопись и нищета… Говорю тебе, я сознательно избираю участь собаки: я останусь псом, я буду нищим, я буду художником, я хочу остаться человеком – человеком среди природы.
По твоему мнению, может случиться так, что я останусь совершенно одинок; не утверждаю, что так не случится, – я не жду ничего другого и буду доволен, если жизнь моя окажется хоть сколько-нибудь терпимой и сносной.
Но заявляю тебе: я не сочту такую участь заслуженной, так как, по-моему, не сделал и никогда не сделаю ничего такого, что лишило бы меня права чувствовать себя человеком среди людей…
Одиночество – достаточно большое несчастье, нечто вроде тюрьмы. До чего оно меня доведет – этого сказать сейчас хоть сколько-нибудь определенно нельзя. В сущности, ты и сам этого не знаешь.
Что же до меня, то мне приятнее находиться среди людей, которым даже неизвестно слово «одиночество», например среди крестьян, ткачей и т. д., чем в образованном обществе. Жизнь среди таких людей – большое счастье для меня. Она дала мне, например, возможность во время моего пребывания здесь углубленно заняться ткачами. Много ли ты видел рисунков, посвященных ткачам? Я лично – очень мало.
Пока что я сделал с них три акварели.
Этих людей страшно трудно рисовать: в маленьких помещениях не отойдешь на расстояние, нужное для того, чтобы нарисовать ткацкий станок. Думаю, что именно поэтому ткачей так часто и не удается зарисовать. Но я все-таки нашел помещение, где это можно сделать, потому что там стоят целых два станка.
Раппард в Дренте написал этюд ткачей, который мне очень нравится, хоть он страшно мрачный: ткачи – несчастные люди…
Я знаю одну старинную легенду. Не помню уж, какому народу она принадлежит, но я нахожу ее прекрасной. Разумеется, ее содержание не надо воспринимать буквально, но оно глубоко символично.
Легенда эта повествует, что род человеческий произошел от двух братьев.
Этим двум людям было разрешено выбрать все, чего бы они ни пожелали. Один выбрал золото, второй выбрал книгу.
У первого, который выбрал золото, все шло хорошо, второму же пришлось худо.
Легенда, не объясняя точно – почему, рассказывает, как человек с книгой был изгнан в холодную нищую страну, где оказался совершенно одинок. Но в дни несчастья он начал читать свою книгу и многое узнал из нее.
Таким образом, он устроил свою жизнь более сносно и нашел способ избавиться от своих горестей, так что в конце концов достиг известного могущества, хотя добился его исключительно ценой труда и борьбы.
К тому времени, когда он с помощью книги обрел силу, брат его потерял ее, после чего прожил еще достаточно долго, чтобы понять, что золото – не та ось, вокруг которой вращается мир.
Это только легенда, но в ней скрыта глубокая и, по-моему, бесспорная истина. Книга – это не только все произведения литературы, но также совесть, разум и искусство.
Золото – это не только деньги, но также символ многого другого…
Что же до остального, то, окажусь я одинок или нет, я все равно постараюсь устроиться так, чтобы иметь возможность продолжать работу.
Со своей стороны, скажу тебе так же откровенно: я считаю правильным то, что ты пишешь, – мои работы должны стать гораздо лучше; однако и ты должен действовать энергичнее и решительнее для того, чтобы как-то сбыть их. Ты же еще ни разу не продал ни одной моей работы – ни дорого, ни дешево; в общности, даже не пытался продать.
Если бы я, по крайней мере, видел, что, считая мои успехи недостаточными, ты все-таки пытаешься помочь мне пробиться, например, если бы ты – поскольку Мауве сейчас отпал – познакомил меня с другим крупным художником или сделал хоть что-то, хоть как-то показал мне, что ты действительно веришь в меня и принимаешь мои дела близко к сердцу! Так ведь нет – деньги ты, конечно, даешь, но в остальном ограничиваешься лишь поучениями: «Продолжай работать» и «Наберись терпения!»
Но я не могу ими жить – от них мне становится слишком одиноко, холодно, пусто и тупо. Я не лучше любого другого, у меня, как и у всех, есть свои нужды и желания; поэтому, воочию убеждаясь, что меня держат на короткой узде и недооценивают, я, понятное дело, не могу не возмущаться.
Если я хочу, чтобы кисть моя приобрела больше brio, в жизни моей должен произойти какой-то подъем: упражняясь в терпении, я ни на шаг не продвинусь вперед…
Сейчас для меня гораздо важнее продать на пять гульденов, чем получить десять в виде покровительственной помощи.
Со своей стороны, я именно потому, что мы начинали как друзья и с чувством взаимного уважения, не потерплю, чтобы наши отношения выродились в покровительство. Стать твоим протеже? Нет уж, Тео, уволь!
Почему? Да потому, что не хочу. А такая опасность грозит нам все больше и больше.
Ты решительно ничего не делаешь, чтобы дать мне возможность какой-то разрядки, мне иногда так необходимо пообщаться с людьми, увидеть что-нибудь новое.
Жену ты мне дать не можешь, ребенка ты мне дать не можешь, работу ты мне дать не можешь.
Деньги – да!
Но зачем мне они, если я лишен всего остального? Потому они и бесполезны, твои деньги, что используются не на то, чего я всегда хотел, – не на то, чтобы я мог вести жизнь и хозяйство обыкновенного рабочего. А когда не можешь обзавестись своим домом, не ладится и с искусством…
А я лично достаточно ясно говорил тебе еще в молодости: если я не могу найти себе хорошую жену, нужно взять плохую – лучше такая, чем никакой.
Я знаю достаточно людей, которые держатся прямо противоположного взгляда и так же боятся иметь детей, как я боюсь не иметь детей.
Но я, хотя у меня в жизни было достаточно много неудач, не намерен легко отказываться от своего принципа. И я мало опасаюсь за свое будущее, ибо знаю, почему всегда поступал именно так, а не иначе. И еще потому, что знаю: на свете немало людей, которые смотрят на вещи так же, как я.
Из-за отсутствия хорошей модели я еще не начал заниматься тем, что меня на этих днях больше всего захватило в природе. У полусозревшей пшеницы сейчас темный, золотисто-желтый тон – ржавый или бронзово-золотой, доходящий до максимального эффекта благодаря контрасту с приглушенным кобальтовым тоном воздуха.
Представь себе на таком фоне фигуры женщин, очень крепких, очень энергичных, с бронзовыми от загара лицами, руками и ногами, в пропыленной, грубой одежде цвета индиго и черных чепцах в форме берета на коротко остриженных волосах; направляясь на работу, они проходят по пыльной красновато-фиолетовой тропинке между хлебов, кое-где перемежающихся зелеными сорняками; на плече у них мотыга, под мышкой ржаной хлеб, кувшин или медный кофейник.
За последние дни я неоднократно видел этот сюжет в различных вариантах. Уверяю тебя, это нечто поистине настоящее.
Сюжет очень богат и в то же время сдержан, изысканно художествен. Я совершенно поглощен им. Это была бы вещь, хорошо передающая впечатление лета, а лето, думается мне, передать нелегко; обычно, во всяком случае часто, эффект лета либо невозможен, либо уродлив – по крайней мере, мне так кажется. С сумерками же дело обстоит как раз наоборот. Я хочу сказать, что нелегко найти эффект солнечного лета, который был бы так же богат и прост и на который было бы так же приятно смотреть, как на характерные эффекты других времен года. Весна – это нежные зеленые молодые хлеба и розовый цвет яблонь. Осень – это контраст желтой листвы с фиолетовыми тонами. Зима – это снег с черными силуэтами. Ну а если лето – это контраст синих тонов с элементом оранжевого в золотой бронзе хлебов, то, значит, в каждом из контрастов дополнительных цветов (красный и зеленый, синий и оранжевый, желтый и фиолетовый, белый и черный) можно написать картину, которая хорошо выражала бы настроение времен года.
Случилось нечто такое, Тео, о чем большинство людей здесь ничего не знает, не подозревает и не должно знать, так что и ты молчи как могила. Как это ужасно! Чтобы рассказать тебе все, мне пришлось бы написать книгу, а я этого не умею. Фрейлейн X. приняла яд в минуту отчаяния после объяснения с домашними, которые наговорили много плохого и о ней, и обо мне; она была в таком состоянии, что сделала это, по-моему, в припадке явного душевного расстройства. Тео, я еще до этого советовался с врачом по поводу некоторых появившихся у нее симптомов; три дня тому назад я с глазу на глаз предупреждал ее брата, что опасаюсь, как бы у нее не началась нервная горячка; мне пришлось, к сожалению, сказать ему и о том, что, по моему мнению, ее близкие поступают крайне неосторожно, разговаривая с ней так, как они это делают.
Однако это не помогло, настолько не помогло, что ее родные предложили мне ждать два года; я ответил решительным отказом и объявил, что если речь идет о женитьбе, то она состоится либо очень скоро, либо никогда.
Тео, ты ведь читал «Госпожу Бовари». Помнишь первую госпожу Бовари, которая умерла от последствий нервного припадка? Так вот, здесь произошло нечто похожее, но еще осложненное тем, что пострадавшая приняла яд.
Она часто говорила, когда мы спокойно гуляли вместе: «Хорошо бы сейчас умереть!» – но я не обращал на это внимания.
И вот однажды утром она падает на землю. Я решаю, что это просто небольшая слабость, но ей становится все хуже и хуже. Начинаются спазмы, она теряет дар речи, бормочет что-то наполовину невнятное, бьется в судорогах и конвульсиях. Выглядело это, во всяком случае, иначе, чем нервный припадок, хотя какое-то сходство было; внезапно у меня зародились подозрения, и я спросил: «Ты что-нибудь приняла?» Она закричала: «Да!» Ну тут уж я взялся за нее. Она требовала, чтобы я поклялся, что никому ничего не скажу, я ответил: «Ладно, я поклянусь в чем угодно, но только при условии, что ты сейчас же избавишься от этого зелья. Засунь пальцы в рот и постарайся, чтобы тебя вырвало, не то я позову людей».
Надеюсь, теперь тебе понятно остальное?…
Она проглотила стрихнин, но доза была слишком мала; возможно также, что она, желая одурманить себя, приняла одновременно хлороформ или лауданум, которые и явились противоядием от стрихнина…
Сейчас она в хороших руках. Но ты понимаешь, как я убит этими событиями. Мне было так страшно, мой мальчик: мы оказались одни в поле, когда это случилось. К счастью, действие яда теперь уже прекратилось.
Но что за мировоззрение у этих порядочных людей, что за религию они исповедуют! Ведь это же просто абсурд, который превращает общество в какой-то сумасшедший дом, ставит весь мир с ног на голову. Ох уж мне этот мистицизм!
Ты понимаешь, что в последние дни у меня голова шла кругом и я был целиком поглощен этой прискорбной историей. Думаю, что теперь, когда X. попробовала отравиться и ей это не удалось, она сильно перепугалась и не так легко решится повторить свою попытку: неудавшееся самоубийство – наилучшее лекарство от самоубийства. Но если у нее начнется нервная горячка или воспаление мозга, тогда… Однако пока что все идет хорошо, и я опасаюсь только дурных последствий.
Тео, мой мальчик, я так подавлен случившимся.
Хочу лишь в нескольких словах сообщить тебе, что я ездил в Утрехт навестить ее.
Я переговорил также с врачом, у которого она живет на квартире, и посоветовался с ним, что я должен и чего не должен делать в интересах здоровья и будущего больной, нужно ли мне продолжать наши отношения или порвать их.
В этом вопросе я не приму совета ни от кого, кроме врача. Я слышал, что здоровье ее сильно пошатнулось, хотя она и поправляется; к тому же, по словам доктора, который знал ее с детства и лечил также ее мать, конституция у нее всегда была очень хрупкой и всегда такой останется. В данный момент существуют две опасности: она слишком слаба, чтобы выйти замуж, по крайней мере сейчас; однако порывать с ней покамест тоже не годится.
Таким образом, надо выждать некоторое время, а затем я получу от врача решительные указания, что для нее лучше – расстаться нам или нет. Другом ей я, разумеется, останусь в любом случае: мы, вероятно, достаточно сильно привязаны друг к другу.
Я провел с нею почти целый день… Чертовски трогательно видеть, как эта женщина (такая слабая и доведенная пятью-шестью другими женщинами до того, что приняла яд) заявляет, словно одержала победу над собою и обрела покой:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42