А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Герман вырос среди здоровых атеистов и считал, что религия — бабское, даже старушечье дело, и видеть сосредоточенно молящегося мужчину было ему в диковинку. За обедом гостя много и обстоятельно расспрашивали о России и Москве, причем задавали такие вопросы, на которые Герман не мог ответить, и не потому, что не знал, а просто не задумывался о таких вещах. Например, о преследовании православных или о позиции государства в вопросах веры. Расспрашивали о старых московских улицах, о каких-то неведомых ему церквях. Вера, религия казались ему чем-то допотопным, и было дико видеть, что где-то на краю америкосского света русские люди хранят ей верность, дышат и охраняются ею. Для Германа они были чуднее инопланетян. Разговор перешел на недавнее обретение мощей местного святителя Иоанна, который тридцать лет пролежал в специальной гробнице в подполе собора.
— Когда его железный саркофаг вынули из подвала и разрезали, оказалось, что изнутри он весь проржавел и гроб деревянный почти в труху истлел. А батюшка лежал целехонький. Его за руки и за ноги из гроба вынимали, все сухожилия были эластичные, только глаза пропали и самый кончик носа, а ведь прошло тридцать лет, — пояснил Евгений Георгиевич непонимающему, о чем идет речь, Гере.
— Мы всегда знали, что он нетленен, — подтвердила хозяйка, — сколько раз городская санитарная служба приходила проверять температуру, и никогда не было никакого гниения.
Евгений Георгиевич, видя озадаченное выражение Гериного лица, решил начать с самого начала:
— Мы родились в Шанхае. Наши родители отступили туда с белой армией, после октябрьского переворота, хотя сами они были петербуржцы. Когда к нам приехал батюшка отец Иоанн в 1934 году, мне уже было четырнадцать, а Маргарите — десять лет. С появлением батюшки вся наша жизнь преобразилась. Он собрал вокруг себя несчастных беженцев, построил храм, открыл приют, больницу. Он помогал всем, часто за мешок риса выкупал у родителей новорожденных китаянок, которых те зачастую выкидывали в канавы, где их съедали свиньи.
— Выкидывали в канавы? — изумился Герман.
— Да, китайцы очень жесткий народ. У них и род, и имущество переходят от сына к сыну, и когда дочек накапливалось в семье слишком много, от них предпочитали избавляться. Так отец Иоанн спасал этих детей, воспитывал в православии вместе с русскими, и многие из них потом последовали за нами на острова и в Америку.
— Он всех их усыновлял и давал фамилию Романовых, — улыбнулся Флор.
— А как было страшно, когда в город пришли коммунисты! Мы думали, все погибнем, но батюшка нас вымолил, укрыл своим оморфором от лютой смерти. Китайцы разрешили нам бежать на Филиппины. На Тубабао мы жили сначала в шалашах. Этот остров — совершенно гиблое место, он стоит на пути сезонных тайфунов. Но пока мы там были, все четыре года смерчей не было ни разу, может, только однажды, и то батюшка отвел его в сторону.
— Как отвел? — снова не понял Герман.
— Молитвой, — просто ответил Евгений Георгиевич и продолжал как ни в чем не бывало: — А когда почти все уже переселились в Америку, налетел страшный смерч и полностью уничтожил лагерь, разнес все в щепки. В 68-м году наш батюшка умер, и в течение четырех дней Совет инспекторов Сан-Франциско внес поправки в городской закон, чтобы разрешить захоронение иерархов в их соборах, поэтому мы смогли оставить батюшку в саркофаге в усыпальнице под храмом, который он построил.
— Прямо как спящую царевну, — рассмеялся Герман, — А собор — это такой огромный, на Гири?
— Да-да. В мэрии нас предупредили, что через отводную трубочку будут мерить температуру каждую неделю и, как только появятся признаки тления, саркофаг захоронят. Мы согласились. Все были уверены, что наш батюшка святой, последних времен чудотворец. И точно, тридцать лет температура была нормальной, а ведь здесь тепло и влажно, особенно в подвале. Что угодно сгниет.
Герман дипломатично кивал, но верил с трудом. Одно было ясно: эти люди живут в какой-то другой Америке, словно под силовым колпаком своей веры, демпфирующим внешнюю жизнь.
— Как же вы смогли сохранить свою русскость среди америкосов? Прорваться сквозь все эти макдоналдсы и микки-маусы?
— Вера помогает. Образ жизни формируют убеждения. А для русских образ жизни вообще важнее ее уровня. У американцев все по-другому, они ведь протестанты.
— Даже еще хуже, кальвинисты, — со вздохом заметила Полина Севастьяновна.
— Ну и что, вы же все христиане? — удивился Герман.
Полина Севастьяновна посмотрела на него со снисходительной грустью. Флор фыркнул, а Евгений Георгиевич огорченно покачал головой и снова принялся объяснять все от царя Гороха:
— Основа религии протестантов — предопределенность Божьей воли. Они считают, что их участь предрешена Господом, поэтому они ничего не могут изменить, им не в чем каяться, нечего исправлять. Это снимает всякую ответственность за поступки, как у буддистов, где над человеком довлеет карма. Понимаете? А православные, наоборот, считают, что Господь наделил их свободной волей, и каждый раз они стоят перед выбором: склониться к добру или злу? Во-вторых, мерилом духовного преуспеяния протестантов является материальный успех. Чем более ты богат, тем приятнее ты Господу. Ростовщичество у них дело богоугодное. Вот основа американского характера. В духовном плане — это полный перевертыш православия, где целью является стяжание Царствия небесного и собирательство духовных богатств добрых дел и помыслов, смиренного несения скорбей, молитвы — в небесной копилке, где их «ржа не точит и вор не расхищает». Деньги у нас зло, с которым надо мириться, отдавая кесарю кесарево, и только. Поэтому протестанты больше тяготеют к Ветхому Завету, чем к Новому.
— Лютер говорил, что закон Ветхого Завета требует дела, а Евангелие — веры, — заметила Полина Севастьяновна. — Американцы предпочитают дело, все остальное для них болтовня. Наши монахи, к примеру, для них просто умалишенные. Понимаете?
— Ну, в общих чертах… — уклончиво протянул Герман.
— У американцев, например, есть поговорка: «Если ты такой умный, почему ты тогда такой бедный?» То есть они ценят только практический ум, приносящий доход. Теоретическое или абстрактное мышление, не говоря уже о религиозном, интересуют их ровно настолько, насколько из них можно впоследствии извлечь какую-нибудь выгоду.
— Между протестантами и евреями очень много общего. Они, например, тоже считают себя избранным народом.
— Но разве это плохо — гордиться собой и зарабатывать деньги? — обиделся за америкосов Герман. Он хотел иметь единоличное право критиковать их и теперь сердился, что вынужден только поддакивать. Для того чтобы подтвердить свою независимость, ему надо было сопротивляться, возражать. — Вон они что отгрохали! Какую страну подняли!
— Слушайте, вы совсем нашего гостя затюкали, — положил конец затянувшейся дискуссии Флор, — Герман, берегись, они промоют тебе мозги не хуже кальвинистов. У нашего гостя, кстати, чудесный голос. Может быть, ты нам споешь что-нибудь из новых советских песен? Умеешь играть на фоно?
Герман немного поигрывал, достаточно, чтобы саккомпанировать себе, и с радостью принял предложение приятеля. Разговор о вере совсем выбил его из колеи.
Герман, как все бунтари, был религиозен по натуре, но он никогда не задумывался о системе мироздания в категориях вероисповеданий, хотя тоже смутно ощущал, что человечество завернуло куда-то не в ту степь. Потому что, если бы наш мир был нацелен на технократический путь развития по американскому образцу и смысл жизни заключался именно в прогрессе, то личное знание, накопленное одним человеком (например, знание трех языков), не исчезало бы бесследно вместе со смертью его носителя, обесцениваясь до отрицательной величины. Очевидно, накопление информации — это побочный продукт, никак не могущий сделать нас счастливее. Древние говорили: «Умножая знания, вы умножаете скорбь». Современники шутили: «С приходом радио люди ожидали наступления всеобщего счастья. И вот радио есть, а счастья почему-то нет», или легендарное: «Сижу в президиуме, а счастья нет». А будущие поколения будут сидеть не в президиуме, а в такой заднице, что им и вякнуть не дадут. Чипы, вживленные в их тела, будут болтать друг с другом сами.
Но прочь всю эту заумь! Сейчас он может блеснуть перед хозяевами и заткнуть за пояс своего нового друга. Музыка, не вредничай, открывай ворота! Принимай своего блудного сына!
— У вас потрясающий голос. Вы могли бы петь в нашем церковном хоре. Зарплата там не очень большая, но прожить можно. Мы даже с концертами выступаем. Флор в детстве тоже там пел, — растрогалась Полина Севастьяновна.
— Да я вообще-то хор не люблю. Я индивидуалист, — и тут нашел что возразить Герман. И довольно улыбнулся.
Возвращались приятели поздно, в прохладном ветре осеннего вечера. Герман был рассеян и молчалив. За многие месяцы в Америке он отвык от неспешных застольных бесед и вдруг остро почувствовал, как ему не хватало таких домашних дружеских посиделок. Тоска вдруг так врезала ему под дых, что он задохнулся, зажмурился и стал глотать ртом воздух.
— Нагрузили тебя мои предки? Они хорошие, но наивные. Им повезло: они смогли прожить всю жизнь за оградой церкви, как у Христа за пазухой. Но стоит выйти, как мне, за калитку этой ограды, чтобы посмотреть мир, и обратного пути уже нет. Что-то ломается, какой-то барьер внутри, и вся эта грязь накрывает тебя с головой.
— Значит, ты не согласен с ними? Ты все время молчал.
— Не хотел их расстраивать. Мир гораздо более мерзок, чем они думают. Я решил сбежать отсюда, уехать на Тибет или в Москву.
— В Москву? Ты что, спятил?
— Здесь все фальшиво. В первую очередь их вонючая демократия! — ожесточенно бросил Флор.
— Как это? — оторопел Герман. Возражая Саре, Герман больше дразнил ее, чем действительно порицал американцев, поэтому услышать такое откровение от коренного небожителя было для него неожиданностью.
— Все на словах. Вот, например, фашизм вырос в недрах твоей хваленой демократии, а не с неба свалился. Значит, демократия — как эпилептик. В любой момент может разразиться припадком тирании и деспотизма.
— При чем здесь фашизм?
— При том, что у немцев фашизм развивался в недрах теории биологического превосходства арийской расы, а у нас развивается фашизм на основе экономической теории. Все страны, где нет экономического процветания, считаются в Америке второсортными, в них живут не люди, а придурки, притеснить или даже убить которых не является грехом. Понимаешь?
— Не совсем. — Герману не хотелось шевелить мозгами, он и так перенапрягся с кальвинистами, но его приятель уже завелся.
— Вьетнамцы, например, или негры, или турки — второсортные люди, а японцы — первосортные. Причем сегодняшнее состояние нации берется как абсолютная точка отсчета.
— Как это? — безучастно осведомился Герман.
— Например, мы, американцы, не хотим помнить, что мировая история началась несколько тысячелетий назад, а наша — всего пару сотен лет. Мы не помним, что у индусов не только повсеместная нищета и антисанитария, но и лучшая в мире философско-религиозная система, что они открыли меру гармоничного соотношения души и тела в практике йоги, а что китайцы не только трудолюбивые одноклеточные, способные не покладая рук вкалывать на американских фабриках за копейки, но и создатели бумаги, фарфора, иглотерапии, фантастического метода дыхания и еще не знаю чего. Даже кетчуп, которым мы поливаем что ни попадя, и тот китаезы придумали… Да что там, расизм у нас в крови. Когда была война во Вьетнаме, этих узкоглазых настолько не считали за людей, что не применяли к ним даже слово «убить», а только «вычистить» (wasting), словно они какая-то плесень.
Друзья остановились на светофоре. Прямо перед ними автобус забирал на остановке пассажиров. К передней двери подкатил в инвалидной коляске хорошо одетый пожилой американец в залихватски заломленной ковбойской шляпе. «А этот куда прется, да еще в шляпе», — отстраненно подумал Герман. Вдруг внутри автобуса пришел в действие скрытый механизм, и передние ступеньки разровнялись в платформу, стелющуюся прямо по тротуару. Инвалид без спешки въехал на эту импровизированную площадку, и за ним поднялся бортик, чтобы кресло, даже накренясь, не могло скатиться обратно на мостовую. Медленно, как на грузовом лифте, он начал подниматься вверх. Поравнявшись с полом салона, ковбой въехал внутрь, а площадка за его спиной снова сложилась в ступеньки.
— Нет, что бы ты ни говорил, но свобода этого калеки многого стоит, — ошеломленный увиденным, задумчиво проговорил Герман. — У нас, если ты инвалид — все, жизнь кончилась.
— Ты не понимаешь. У американцев нравственно то, что целесообразно. Если им будет нецелесообразно ухаживать за стариками и немощными, они избавятся от них не моргнув глазом.
— Но не избавляются же! — Герман подумал, что возражать все-таки всегда эффективнее, чем соглашаться.
— Потому что это выгодно. Хорошая старость для нас — это предел всех желаний. С детства ты должен думать только о старости, у нас же система пенсионных фондов. А значит, держаться за свою работу и быть послушным начальству и власти, иначе ты станешь неблагонадежным, не получишь кредита или субсидий и в старости будешь сосать лапу.
Обеспеченная старость — это фетиш, морковка, за которой мы бежим, как ослики, всю жизнь.
Герман покосился на своего нового друга. Только сейчас его осенило: «Все, что делает Флор со своей жизнью, — это протест. Мой приятель не просто повеса и содержат — богатых вдовушек, он ниспровергатель устоев, революционер. Отсюда эта горячность и категоричность, отсюда горечь и желание разрушения системы. Как это может быть? Человек живет в самом замечательном месте на земле и хочет его уничтожить? Значит, все-таки Америка прекрасна не для всех? В любом случае мы с ним похожи. Два строптивых барана с разных концов континента. Нет ли у вас где-нибудь другого глобуса? Только его протест более интеллектуальный, духовный, а мой скорее потребительский, экономический. Даешь хорошую жизнь! И я прекрасно понимаю всех этих америкосов: лучше быть под пятой сильного и богатого и разделять с ним его сытую участь, чем болтаться одному, как гордое дерьмо в проруби. В детстве было лучше примкнуть к дворовой шайке. В юности — вступить в комсомол и т. д. И плевать я хотел на всех этих обиженных вьетнамцев. На обиженных воду возят».
Только в России можно встретить философа в дворницкой. В Америке, если ты дворник, ты можешь и умеешь только мести. Ты просто машина по подметанию улиц, всем довольная, патриотично настроенная.
Герман задыхался в своей посудомоечной среде. И когда он на первом же своем сценическом вечере вместо псевдоцыганских романсов грянул Вагнера, не только персонал, но и публика замерла от изумления, неодобрения и невозможности вместить то, что они слышат. Он прямо чувствовал, как насильно вдувает в их души, как при искусственном дыхании, мощную музыку Вагнера. Нет, не мог он примкнуть к сильному, натянуть на себя с головой одеяло всеобщего благополучия, не мог послушно декларировать ценности большинства. Протест, как напасть какая-то, жил в нем, мучился и мучил своего хозяина и никак не хотел загибаться в одиночестве, а только в компании со своим носителем.
Весной пришел еще один конверт, заляпанный марками.
Мне часто снится сон, что я спешу к родным навстречу. Что кончились забавы глупых перевоплощений, и время возвращенья подошло. Что автобус млечный стоит уж под парами и трубит, как слон встревоженный, скликая галактических повес. Бегу, боюсь их упустить. Душа стремится к ним быстрее тела. И мнится мне, что я могу нагнать ее с налету.
Нет, не как птица, но как лист осенний, спланировать.
Я знаю, что должна это уметь, но в этом маскарадном теле не умею.
И я бегу, сначала играючи и быстро, потом с одышкой и остановками. И страх предательский, что не успею, схватывает сердце тугим кольцом. Средина лета. Вокруг разлит пьянящий запах липы.
Вот и калитка потайная в сад. Вбегаю на веранду — никого
Примяты складки скатерти крахмальной.
Тонкие чашки с недопитым чаем еще хранят тепло, и бергамота запах мешается с жасмином поздним, цветущим в распахнутом окне живой картиной в деревянной раме. К варенью айвовому припали пчелы,
И сливки дремлют, не успевши загустеть, в молочнике из хрупкого фарфора.
Бросаюсь через дом к дверям парадным и слышу скрип пружины на воротах и тихий смех моих друзей по звездным играм. Хочу бежать, но сбилось дыханье, и боль кинжальная пронизывает грудь.
Рывком одним вываливаюсь за калитку, и о ужас! — я вижу, как мои родные скрываются за поворотом!
Я кричу, но животом, не горлом. Меня не слышно
Они скрываются за поворотом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31