А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Его экипаж отделался легким испугом, а канадскому ячменю в трюмах вообще все было по фигу. После разгрузки сухогруз отправили под Одессу, в Ильичевск, для ремонта, а заодно, от греха подальше, переименовали судно-убийцу в «Подольск».
Тем временем военные и гражданские водолазы все поднимали и поднимали тела погибших и погибали сами, запутавшись в канатах оснастки, словно морю было мало всех этих жертв и оно с ненасытностью монстра ставило ловушки на следующих. В коридорах, загроможденных мебелью, плавали трупы. Водолазы нашли еще 320 тел, а 65 пассажиров прожорливая морская утроба поглотила без следа. Через 19 дней, к концу сентября, все было кончено. Расследование завершилось судом, оба спасшихся капитана отправились в тюрьму. Но легче от этого никому не стало.
На похоронах Герман крепко обнял Анну и сказал:
— Я не сразу осознал, что мог погибнуть вместе с ними. Наша любовь и ты, Анна, спасли меня от смерти. Я никогда этого не забуду. Ты подарила мне новую, четвертую, жизнь.
— Четвертую? — удивилась Анна.
— Понимаешь, обычно про человека говорят: «Детство, отрочество, юность, зрелость и старость». Всего пять частей, пять жизней. Причем не все из них человек использует. Иногда детство длится вплоть до старости. А некоторые сразу рождаются маленькими старичками, минуя и отрочество, и юность. Поэтому я просто говорю: «У человека пять жизней».
— Строг ты. Даже у кошки больше. Значит, три ты уже прожил?
— Да. Первая была до смерти Карпыча, я тебе про него рассказывал. Вторая — до вылета из консерватории, а третья — до крушения «Нахимова».
— Что-то ты частишь. Как быстро проскочил первые три. А вдруг не хватит? — озабоченно покачала головой Анна и слабо улыбнулась. — А у меня, наверное, будет только две жизни, как у чеховского лавочника, который делил свое земное бытие на «до того, как у него украли колбасу, и после того».
— А что у тебя украли?
— Сердце. Первая моя жизнь была до встречи с тобой, а вторая — «после того». — Она вздохнула и прижалась к нему плотнее.
— Я хочу уехать из этой страны! — Они медленно шли вдоль Фрунзенской набережной. Стоял холодный и солнечный конец октября.
— Как? Сейчас? — вырвалось у Анны. Хотелось взвизгнуть: «Сейчас, когда мы по-настоящему нашли друг друга, когда жизнь только начинается»? Но не взвизгнула, промолчала — гордость не позволила.
— Я тут задыхаюсь, — раздраженно продолжал Герман. — Понимаешь? Как зверь в клетке. Ненавижу эту систему. Тупорылую. Совков поганых. У меня со смертью ребят будто что-то оторвалось в груди. Как якорь оборвался, что ли. Ничего у меня в этой стране не получается. Словно меня, как некондицию, каждый раз ОТК отбраковывает. А мир такой огромный. Везде можно жить. Я хочу увидеть новые страны, города, моря, пустыни, пирамиды, вулканы, наконец…
«Зачем тебе эти далекие города, любимый, ведь главное, что есть в твоей жизни — меня, любящую и преданную, — ты уже нашел. Ты нашел любовь, огромную, как море. Зачем тебе другие моря?» — хотела ответить Анна, но снова промолчала. Гордость, как глыба, упавшая в пропасть, перекрыла нежный ручеек согласия. Прикусила язык, чтобы не выпустить сердечную боль. Запершило в горле. Защипало в глазах.
— Что здесь меня ждет? — с горечью вопрошал Герман.
— Как что? — тупо переспросила Анна и мысленно воскликнула: «Любовь, семья, красивые дети, успех, признание, упоение жизнью, счастливая долгая старость, как красивый закат!» Но Герман не услышал ее мыслей.
— Ну, сделаю я новый ансамбль. Что? Снова кабаки да чёс в провинции? Про этот комсомол долбаный меня петь все равно не заставишь. Для столичных театров я недоучка, а в областных — тоска. Зачем я только с голосом родился?..
— Я Елу Палу встретила, она о тебе спрашивала, звала обратно в консерваторию. Говорит, все забылось и тебя ждут обратно.
— Ага, сначала вышвырнули, как нашкодившего котенка, а теперь обратно зовут? Нет уж. Обойдемся без сопливых. За границей знаешь сколько возможностей? Там свобода, понимаешь? Свобода! Я там мюзикл поставлю. Про Владимира Ильича. С канканом на фоне Мавзолея. Я такое придумаю! Прославлюсь на весь мир!
— Но как ты это сделаешь? — робко спросила Анна и про себя добавила: «Свобода! Без денег, без друзей, без языка — какая может быть свобода? Нет, где родился, там и пригодился».
— Мне верный человек наводку дал. Скоро гастроли хора Пятницкого в Америке, их какой-то фонд пригласил в Калифорнию. Меня обещали воткнуть в группу запасным, если я прихвачу с собой одну вещь. Провезу — отвалят две штуки гринов. Тачку продам, шмотки — тоже деньги.
— А если поймают? — обмерла Анна.
— Тогда кранты! — весело отозвался Гера. — Передачи будешь носить?
— Ах! — горестно всплеснула руками девушка и отвернулась к реке.
— Ко-ко-ко, — нежно передразнил ее Гера, — как театрально! Курочка моя, поедешь за своим петушком? Да не на лесоповал. Ты, конечно, на жену декабриста не тянешь. На волю. Нет, серьезно, давай махнем вместе?
Он предложил ей ехать вместе столь легкомысленным тоном, чтобы спрятать за шуткой боязнь ее отказа, а Анна оскорбилась этой легкостью, словно идея взять ее с собой только сейчас пришла ему в голову. Анна мысленно представила себе свой отъезд, подкошенных ее предательством родителей, неизвестную голодную жизнь в неизвестной стране. Без всякой подстраховки, просто шпарить над бездной с упоительным, но непредсказуемым и легковесным гулякой, который может бросить тебя в любую минуту. Жизнь без всякой страховки. Молодая женщина даже зажмурилась от ужаса. Ведь она привыкла преувеличивать любой риск, а он — игнорировать любую опасность.
— Нет, это невозможно. Родители…
— Ты же говорила, что любишь? — усмехнулся Герман, категоричность в тоне Анны задела его. — Да ты еще малявочка, оказывается. Маменькина дочка, молоко на губах не обсохло, а все туда же — люблю, люблю! — передразнил он, как злой мальчишка, и Анна замерла в страхе, насколько она не понята.
Вот сейчас она будет осмеяна единственным человеком, которого она не только полюбила, но которому решилась открыться, потянувшись за которым, почти вся выползла из своей раковины. И вот вам результат. Он над ней насмехается, надо всем, что она ему рассказала, что открыла. Он просто все это время с ней игрался. Раковина, створки которой едва приоткрылись, лязгнула и плотно сжалась, прищемив нежное тело устрицы. Слезы хлынули у Анны из глаз, и их ничем, ничем уже нельзя было удержать.
— Вот недотрога! — вдруг окаменел Герман, он не переносил слез, боялся их. Его ошеломили эти неожиданные, бурные слезы, он был жалок и растерян и непроизвольно хотел только одного оттолкнуть от себя как можно дальше плачущую Анну, боясь, что эти соленые капли прожгут его бронированное сердце. — Ну, когда успокоишься, позвони, — буркнул он, резко развернулся и пошел, почти побежал, прочь.
Анна, всхлипывая, глянула ему вслед, не веря, что Герман действительно уходит, решительно перебегает дорогу и скрывается в арке ближайшего дома. Он ее бросил. Плачущую, беспомощную, так нуждающуюся в его ласке и утешении. После всего, что они пережили вместе. После всех жертв. Одна половина ее существа хотела бежать следом, целовать руки, не пускать, обхватить колени, обещать все на свете, только бы не уходил, другая — представляла, как это будет глупо выглядеть со стороны, сжимала от ярости и стыда кулачки и вдавливалась каблуками в асфальт набережной с такой силой, что даже каток не смог бы сдвинуть ее с места. Обида, горькая и несправедливая, рвалась и рвала все внутри. «Не любит. Не любит. Что бежать, как собачонке?»
Его раздражение быстро прошло, словно злой ветер налетел и унесся. Он уже сожалел о резких, язвительных словах. Остановился за углом на другой стороне улицы и мучительно наблюдал, как сотрясаются плечи Анны, склоненные над парапетом набережной. Что делать? Вернуться? Глупо, он же не хлюпик какой-то. Он настоящий мужчина и должен доказывать это каждый день. Почему доказывать, кому доказывать?! Он ей безразличен, она сразу, не задумываясь, выбрала родителей, а не его. Тюрьму, а не свободу. Да, ни с кем ему не было так хорошо. Но ведь постель ничего не решает, он ведь уже не семнадцатилетний пацан, которого его боевой друг в штанах ведет вперед и вперед, а иногда тащит так, что и оглянуться не успеваешь куда. Он не самец. Он мужчина. Если нет понимания, зачем секс?» А сердце щемит, щемит. «Я красив, но никто меня не любит. Я умен, но никто меня не понимает. Я талантлив, но я никому не нужен. Я родителям не нужен. Родине не нужен. Пошли вы сами все в жопу», — зло подумал Герман и зашагал, демонстративно посвистывая, через двор в сторону Комсомольского проспекта.
Решение уехать вдруг показалось ему необычайно удачным, давно обдуманным и спасительным шагом. Стоило ему в горячие размолвки позвонить своим «благодетелям» и дать согласие на отъезд, как он почувствовал, что от него уже больше ничего не зависит. Словно он поскользнулся на ледяной горке и теперь несся сломя голову вниз, смешно растопырив руки и со сладким ужасом ожидая неизбежного торможения в сугроб, хорошо если снежный, а не каменный.
Две недели проскочили в угаре предотъездных хлопот. Состав отъезжающих был давно определен, но нужные люди вовремя нажали и протолкнули его в списки «запасных игроков». Теперь, когда решение было принято, Герман гордился собой. Он совершал нечто невозможное, феерическое, чему будут все завидовать, ахать и восхищаться. Он опять всех обставит, обгонит, срезав угол, и ерунда, что вираж слишком крут. Он не опрокинется. Он сам крут. Пройдет несколько лет, и он вернется домой победителем, и все снова ахнут. Так, отправляясь навсегда из родной страны, он все еще жил, даже в перспективе, жизнью и интересами отвергнутой им Родины. А Анна? Если бы она действительно его любила, то бросила бы все и приехала к нему. Он теперь вечерами сидел дома, делая вид, что собирается, а на самом деле ждал Анну. Но она не шла. Она была уверена, что все эти разговоры об отъезде носили предварительный характер, что до дела пока далеко и еще есть время для примирения, есть возможность отговорить его от этой шальной и опасной затеи.
Герман хорохорился, собирался в дорогу, подогревал свою злобу, ведь он может попасться с контрабандой. Наверняка эти несколько картин, пусть и маленьких, но, видно, ценных, были украдены из какого-нибудь музея. Он может загреметь с ними в тюрягу, а она даже не узнает.
Он зашел к родителям. Долго целовал маму, обнимал отца, слишком весело шутил с сестренкой, которая заканчивала уже восьмой класс и превратилась в круглолицую старательную хорошистку. Они удивлялись и немножко чурались этой демонстративной нежности, дичились собственного сына. Герман не появлялся у них почти год и заявился неожиданно. Теперь вся семья сидела за столом на фоне «Девятого вала» и сдавленно жевала макароны по-флотски. Мама, папа и Светланка смотрелись и чувствовались единым целым, из которого он выпал давным-давно, может, еще при рождении. Они были рады его видеть, но принимали как гостя. Стыдились своих немудреных макарон, старой выцветшей обстановки, чайника с отколотым носиком. А он в ответ безудержно хвалился и, злясь на себя, все заталкивал и заталкивал в эту бездонную пропасть между ним и родными свои невероятные успехи, словно по ним, как по мостику, можно было перейти на их сторону. Потом спохватился: если он так удачлив, что ж родителям не помогает? — и, встав вслед за вышедшей на кухню матерью, стесняясь до комка в горле, сунул ей пачку полтинников, словно взятку. На следующий день, подгадав, чтобы их не было дома, он принес сестренке свой магнитофон и разную клевую мелочевку. Она, конечно, все равно узнает, что он просто избавлялся от старья, как Сара Самойловна — от копии Айвазовского. Но все равно Герман хотел, чтобы это выглядело как широкий жест. Он жаждал искупаться в волнах невысказанной родственной любви и благодарности, пусть даже купленной.
А ей, ей он ничего не оставит. Да и зачем? У нее все есть, и у него есть новая девушка, даже три, так что его сердце не должно так болеть. Ведь он мужчина, у него должно быть крепкое мужское сердце. Оно не может изнывать и кровоточить, не имеет права, по половому признаку, убеждал себя Герман. Если он предложит, с ним любая поедет. Осталась всего неделя. Она об этом не знает, потом станет мучиться, но будет поздно, мстительно думал Герман, растравляя себя. Поздно. Поздно. Его поглотит вечность. Он взойдет на свой «Летучий голландец» и навсегда скроется из виду. Да, ему никто не нужен, он — Летучий голландец, проклятый богами, отвергнутый и небом, и землей, гордый скиталец. Он, демон Врубеля, прекрасный и одинокий, пойдет навстречу своей судьбе. Судьбе непростого, необыкновенного человека.
Его ждет Америка! Америка, сияющая страна ковбоев и небоскребов, страна изобилия, силы и справедливости, сильная и молодая, как он сам! Край благоденствия и свободы, где его ждут Богатство, Слава и Счастье. Это вам не какие-то тухлые Свобода, Равенство и Братство»…
Америка, о которой грезили взрослые советские люди и куда мечтали убежать из дома дети, скоро распахнет сильные орлиные крылья над своим новым сыном и унесет его в когтях, как свою законную добычу на прокорм горластых деток.
Ему было всего двадцать пять лет, он думал, что уже закаленный, взрослый мужчина, но в душе оставался все еще прекраснодушным мальчиком. Грязь полукриминального делового мира и медные, но ржавые трубы попсы испачкали, но не въелись в его кожу, а просто наложились сверху, как переводное тату. Он хотел отмыться от всего этого, вырваться за другие горизонты, и Америка представлялась ему могучей, полной радужных брызг, животворной Ниагарой, из которой он выйдет обновленным душой и телом суперменом.
Он не хотел замечать, что приказ Демичева о литовке песен, подкосивший наш рок в 1984 году, давно выдохся и перестал действовать, что сам Комитет комсомола Гагаринского района столицы снизошел до патронажа музыкальной «Рок-панорамы», где уже вовсю играли «Браво», «Рондо» и «Черный кофе». Он не хотел чуять перемен и совсем немного не дождался золотого дождя, щедро пролившегося на отечественную эстраду после перестройки. Первые капли-этого благословенного ливня упали еще до его отъезда на группу «Круиз», заключившую контракт с «Уорнер бразерз». Год спустя их путь повторил «Парк Горького», а в 1989 году на простор мирового рынка вырвался БГ. В том же году рухнула монополия фирмы «Мелодия» на запись пластинок, и понеслось… Забарабанило золотыми монетами по ударникам, бас-гитарам и синтезаторам, но Герман был уже далеко.
Анна звонила ему. Специально подгадывая, когда его не может быть дома. Узнавала, на месте ли еще, слушала любимый голос на автоответчике. Тогда это была диковинка — огромный черный ящик, как старый магнитофон «Астра», но с кассетами и смешной круглой ручкой посредине, словно на газовой плите.
Гордость гордостью, но боль была такая сильная, словно ее схватили за руку и каждый день отрубали по фаланге на пальцах. До встречи с Германом она жила в тайном, но сонном томлении своей незавершенности, неопределенности. Когда она встретила его, то словно вспомнила, что раньше у нее были еще две ноги и две руки, а также еще одна кудрявая голова, ловкое туловище с одним очень важным и потрясающим предметом между стройных ног. Теперь, когда они прожили вместе, пусть и с перерывами, несколько лет, прежде утерянное оказалось найденным и совмещенным, и Анна испытывала потрясающее чувство целостности и покоя. Все эти недостающие ранее части быстро срослись в одно целое, так что и шрама не осталось, и вдруг ей говорят: «Поносила? И хватит!» — и начинают раздирать уже сросшееся. Томительно жила она раньше, до встречи с Германом, невосполненная, но кое-как приспособленная к недокомплекту. Томительно, но все-таки жила. Как жить теперь, обратно разорванной, когда все ее существо уже вкусило блаженство целостности, — она не знала.
Так в лихорадке невысказанных надежд и упреков наступил последний вечер.
Вот Герман идет по Москве — в последний раз. Заходит к друзьям — в последний раз. А те не знают, смеются, хлопают по плечам, волокут гитару, просят спеть. Они не подозревают, что эта вечеринка последняя, удивляются его безотказности и поют всю ночь напролет.
Он позвонил ей в утро отъезда. Был конец ноября, ночью выпало много снега, и город сразу стал нарядным, новогодним, хотя до заветных четырех цифр 1987 оставалось еще больше месяца.
— Анны нет дома, она на репетиции, — важно ответила домработница.
Он почему-то был уверен, что застанет ее, бросит последние горькие слова. А теперь как же?
Анна не знала. О, если бы она знала, то забыла бы всю свою гордость. Зачем гордость мертвецам? Она бы побежала к нему в первый же день и осталась с ним до отъезда, махнув рукой и на театр, и на родителей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31