А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– О каком кладе? – не дрогнул Ицхак. Хотя Счастливчик Изя и увез в Израиль главный клад – свою жнь, но от клада, ее рядно облегчающего, не отказался бы.
– Наверно, все свиньям достанется! – по-отцовски резко и раздраженно бросил гость.
Малкин не стал ломать голову, кого он подразумевает, засуетился и решительным шагом направился к выходу.
Редко в день похорон светит такое расточительное, щедрое солнце. Если бы не колючий северный ветер, шипами вонзавшийся в спину, погоду можно было назвать праздничной.
Все провожане уместились в катафалке. За гробом, как за семейным столом, скорбно восседали сын Моше Гершензона, его невестка, Ицхак Малкин и Гирш Оленев-Померанц (Натан Гутионтов выразил свои соболезнования по телефону), шесть военнослужащих Советской Армии, а также коренастый мужчина, Иван Тимофеевич Курнов, бывший заведующий стоматологическим отделением военного госпиталя. Курнов клевал носом, испуганно просыпался на ухабах и снова впадал в дрему.
– Господи, до чего мы дожили! – кипятился неугомонный Гирш Оленев-Померанц. – На кладбище ходим чаще, чем в магазин.
– Тсс… – прошептал Малкин.
Счастливчик Изя, скрестив на груди руки, прижимался к жене, как бы желая согреться. Сама же Варда, не видевшая на своем веку катафалка, усыпанного еловыми ветками, все время пыталась хотя бы на вершок отодвинуться от гроба и бежать прикосновения с солдатами.
У ворот кладбища катафалк остановился. Солдаты и сержант напялили на бритые головы ушанки, спрыгнули на промерзшую землю, выстроились попарно, вскинули в воздух гроб и опустили его на свои надежные плечи. К ним, подскользнувшись на льду, присоединился Счастливчик Изя. Он подставил плечо, поправил вышитую кипу, пристегнул ее скрепкой к волосам; Иван Тимофеевич нахлобучил на лоб фетровую шляпу, придававшую ему сходство с ушлым Никитой Хрущевым, Гирш Оленев-Померанц взял под руку сопротивлявшегося Ицхака, и вся процессия двинулась по заасфальтированной дорожке к стынущей на морозе глине.
Озябшие вояки шли чуть ли не строевым шагом. Варда каблучками выстукивала на асфальте прощальную дробь, Курнов, стряхнувший с себя дрему, страдальчески сморкался в смятый простудой носовой платок. Замыкали шествие Ицхак и Гирш Оленев-Померанц. Откуда ни возьмись выскочила лохматая дворняга кладбищенского сторожа и громко залаяла.
– Ну че ты, че ты! – пристыдил ее Иван Тимофеевич. – Моисей Израилевич – золотой человек… Зо-ло-той. Ангелы должны над ним петь. А ты, бессовестная, лаешь как оглашенная…
Но собачонка не унималась.
– Что это за похороны, что за похороны? – причитал Гирш Оленев-Померанц. – Двенадцать человек и паршивая дворняга. Где оркестр? Где прощальный салют? Где почет мертвому и удовольствие живому?
– Побойся Бога! – одернул его Малкин.
– Разве толпа за гробом не удовольствие? Сотни живых теплокровных людей с венками, блистательный Шопен… Это не то же самое, когда за гробом один живой, а вокруг уйма мертвых.
Счастливчик Изя оглянулся, опалил стариков укорной: чего базарите на святом месте? У вырытой могилы охлопывали себя по бокам от холода, как пленные немцы, могильщики. Как только процессия остановилась, они ухватились за толстые веревки, и Моше Гершензон плавно, бесшумно отчалил от мирской юдоли, от промерзшего берега, на котором остались два чугунка с фамильным золотом, разбомбленная стекольная фабрика Товия Гершензона, Аральское море, соляные копи, косоглазый следователь в тюбетейке, тюрьма в средневековом окраинном Ашхабаде, купе в международном поезде «Москва – Варшава», харкающая кровью Бронислава Жовтис, пограничный город Гродно, беглая бухарская красавица Нона Кимягарова, последний его начальник Иван Тимофеевич Курнов, шесть военнослужащих – защитников страны, которую он тихо и упрямо ненавидел, два ненужных еврея – Ицхак Малкин и Гирш Оленев-Померанц и несчастная, бессовестная дворняга кладбищенского сторожа, лающая на живых и мертвых; отчалил и направился туда, где единственного сына давно дожидались его родители Товий и Перл Гершензоны, где о своем запоздалом счастье – статном и голубоглазом женихе, зубном технике, – рассказывала своей подруге Эстер Малкиной Бронислава Жовтис, покашливая в кулачок; поплыл туда, где никто вестей не получает и никто никому не пишет ни добрых, ни злых писем, ибо мертвые живут в одном доме и не переписываются – каждый видит каждого, как в зеркале.
– Золотой человек был Моисей Израилевич, – бубнил Курнов.
Но никто его не слушал. Варда косилась на солдат в чужих шинелях и в шапках-ушанках, вспоминала часть, в которой служила, – узкую каменистую полоску на границе с Ливаном, маленький городочек Метулу, немилосердный хамсин и черного горного орла в синем до оторопи небе и куталась в свои воспоминания, как орлица в свое оперение.
– Золотой был человек Моисей Израилевич!.. Какие протезы мастерил! Сносу им нет… – повторял Иван Тимофеевич и скалил вставные зубы.
Он был единственный, кто плакал над могилой. Счастливчик Изя в кипе, в модном мохеровом пальто стоял неподвижно, прислушиваясь к хлопкам лопат о глиняный холмик, и каждый хлопок был звонкий, как пощечина, – от него что-то вспыхивало внутри, горело лицо и в морозном воздухе роились не снежинки, а буквы, складывавшиеся, как у доски в школе, куда его отвел отец, в слова, в строчки, в страницы, беспрекословные, как заповеди, которые отныне, может быть, наконец-то примет, как напутствие и утешение. Он возложил огромный букет роз к могиле, нко поклонился и по мягкому снегу, как по терниям, зашагал прочь. У ворот помыл руки и раздал всем помощникам деньги – не обычные, а чужестранные.
Могильщики сразу сунули их за пазуху, а солдаты и сержант долго отнекивались, но и те не устояли перед хрустящими банкнотами, ображавшими американского президента в камзоле с расстегнутым воротом и в белой сорочке с жабо, смахивающим на крем с бисквитного пирожного.
Подошли к рукомойнику и Гирш Оленев-Померанц, и Ицхак Малкин. Воды было на самом донышке, и старики, набрав полные пригоршни снега, затолкали его внутрь. Глядишь, случится оттепель и к следующим – чьим только? – похоронам растает.
Они возвращались с кладбища пешком, так, как повелось исстари, как привыкли в детстве, не замутненном никакими утратами, и с каждым шагом жнь, галдящая, гудящая, заливающаяся на все лады, брала верх над смертью, но это было уже не столько их торжество, сколько ее, жни.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Даже в далеком детстве Ицхак трудно переносил прощальную гульбу капрной прибалтийской зимы. Его охватывало небывное чувство отчаяния, когда откуда-то с севера на местечко обрушивался ледяной ветер (литовцы величали его финским), а вслед за ветром накатывала непререкаемая, все застящая пурга, от завывания которой заходилось сердце.
Малкин оживал и преображался весной. Он по-детски радовался ее стремительному началу – неистовому таянию снега, журчанию ручьев, бесшабашности первой зелени. Бывало, убежит на косогор, отыщет только что вылупившийся подснежник и, по-христиански опустившись на колени, примется согревать дыханием, дуть на него, как на робкий газовый огонек.
Весна как бы распахивала перед Ицхаком какое-то новое, доселе невиданное пространство, открывала доступ к тому, что зимой прозябало под снегом и отсекалось от его взора.
В весенние месяцы у Малкина зарождалась великая и почти непристойная жажда жни, которая вытесняла все горести и невзгоды и властно звала на свое лоно, как на любовное ложе, полное полузабытых и сладостных утех. Ликование пробуждающейся природы притупило, видно, и растерянность, вызванную мучительным уходом Моше Гершензона, который как-то незаметно, но прочно обосновался в его, Ицхака, жни.
На дворе стоял не вьюжный и неуступчивый февраль, а конец плутоватого, склонного к менам марта, и солнце уже по-кошачьи вкрадчиво хозяйничало на крышах, заглядывало в окна и понемногу растопляло лед недавних утрат. Ицхака снова потянуло в Бернардинский сад. Все казалось не так безнадежно, как зимой во время съемки, когда он, слушая команды жнерадостного Джозефа Фишмана, брел по парку, как по нескончаемой пустыне, и мысленно прощался со всеми. Что с того, что их осталось после смерти зубного техника только трое? Ицхак почти что уговорил приходить в парк азербайджанца-еврея Михаила Рубинова, по-комиссарски агитировал сапожника Аббу Гольдина и подполковника медицинской службы Савелия Зельцера. Даст Бог, в их ряды вольются все вдовцы и калеки, все отставники и сироты.
Гирш Оленев-Померанц, по обыкновению, только посмеивался над ним:
– Дал бы ты, Ицхак, лучше объявление в «Эхо Литвы»: так, мол, и так, требуются для совместных воспоминаний евреи разных возрастов, от шестидесяти пяти до девяноста. Столетних просим не обращаться… Сбор в Бернардинском саду… сегодня и всегда…
Малкин храбро отражал его натиск. Но Гирш Оленев-Померанц уверял друга, что воспоминаниями теперь никого – ни евреев, ни турок, ни русских, ни литовцев – не приманишь. Прошлое, конечно, хорошая приманка, ибо нет человека, который когда-то чего-то не лишился бы или чего-то не приобрел, но оно несъедобно. Понимаешь, Ицхак, не-съе-доб-но! Прошлым невозможно заплатить за газ и электричество, за воду и отопление.
Ицхак не спорил, внимательно выслушивал его возражения и думал о том, что, хоть прошлое и неплатежеспособно, оно, пожалуй, единственный прнак, отличающий разумное существо от животного. У волка, убеждал он флейтиста, нет прошлого. Только настоящее. Прошлая или будущая добыча его не волнует.
– Если ты, Гирш, такой умный, – хорохорился Ицхак, – ответь: что делать с теми, вся добыча которых – прошлое и еще раз прошлое? Мала эта добыча или велика, отнять ее у человека невозможно. Даже на костре, даже под страшными пытками… То, что свершилось, кажется притягательней того, что еще свершится.
– Послушать тебя, Понары и Освенцим привлекательней, чем черта оседлости и погромы, – вел широкое наступление на фортификации противника Гирш Оленев-Померанц.
– А послушать тебя, – крупными ядрами крушил позицию флейтиста Малкин, – сегодня тишь да гладь да Божья благодать… Разве без газа не сжигают? Разве не убивают, не кромсают тысячами, как в мясорубке?
Малкину и самому было невдомек, что он защищал – бессмыслицу или смысл, когда Гирш Оленев-Померанц припирал его к стенке, доказывал, что и прошлое сшито не одного куска шерсти, что и в нем хватало всего, о чем и вспоминать-то страшновато. Можно прополоть огород, но историю?
– Все времена плохи, ибо дерьма со дня сотворения мира всегда было больше, чем его проводителей, – взбирался на крепостную стену победитель Гирш Оленев-Померанц. – Дерьмо-то ты, Ицхак, стараешься не вспоминать…
– Стараюсь вспоминать только то, что было со мной.
– А то, что с тобой было, для истории то же самое, что капля для океана.
– Но капля океан бережет.
Как только подсыхала земля, и он, и Малкин спешили в Бернардинский сад. Первая завязь на оголенных деревьях, прилет пугливых, отливавших глазурью грачей, маляр с огромной кистью, перекрашивающий неказистые парковые скамейки, и витавшие в воздухе воспоминания доставляли им ни с чем не сравнимую радость, оправдывавшую, собственно, само их существование.
Малкину нравился гнездившийся давна в ноздрях запах краски, способной утеплить и обновить мир быстрей, чем взгляд и слово. Ицхак, бывало, подойдет к молчуну-маляру, заглянет в ведерко, как некогда заглядывал в колодец, – выжидательно, настороженно-суеверно, и тихо что-то бормочет, и от этого бессловесного побратимства, как от умокнутой в ведерко кисти, веяло и обновлением, и теплом.
Не могло омрачить его радость и то, что ни азербайджанец-еврей Михаил Рубинов, ни подполковник медицинской службы Савелий Зельцер, ни ангелоподобный сапожник Абба Гольдин не откликнулись на его приглашение – никто них пока в Бернардинский сад не пожаловал. Мало ли чего случается с людьми! Нагрянул, к примеру, Ицхак к родне Брониславы Жовтис, чтобы последнюю волю Моше Гершензона выполнить – отдать остаток денег, хранившихся в томе Ленина, а они, Жовтисы, фьюить, фьюить – в Америку упорхнули. Сейчас все куда-нибудь упархивают. Оседлый период в жни евреев кончился – начался кочевой. А может, никуда ни Зельцер, ни Гольдин не укатили – выбрали скамеечку около дома и в прошлую жнь играют.
Чаще других в Бернардинский сад прибегал запыхавшийся музейщик Валерий Эйдлин, весь увешанный заграничной благотворительной аппаратурой. Он включал свой диктофон и принимался пылко расспрашивать Ицхака о службе в Алитусе, в уланском эскадроне, о царивших там нравах, о покойной Эстер, о боях на Орловско-Курском направлении, о распространенных среди литваков ремеслах, о забредавших в Литву хасидах.
Малкин отвечал Эйдлину устало, скупо. Отчаявшись разговорить Ицхака, Валерий принимался рассказывать о всякой всячине: скоро в Вильнюсе откроется еврейский ресторан, и все там будет кошерное: повар, официанты, гардеробщик, пища и вино; хозяин, Ицхак Давыдович, Парижа, где вы в молодости учились шить, он согласился обеспечивать бесплатными обедами двести евреев. Представляете себе, за столами сидят бедняки, и им на шикарных подносах подают устрицы и креветки, гусиную печенку и лягушачьи ножки в бургундском…
Малкин рассеянно слушал. Всю жнь прожил без устриц и лягушек в шампанском и дальше проживет. Он не настолько беден, чтобы воспользоваться великодушием новоявленного Ротшильда, к тому же нет большей муки, чем задарма обедать на виду у всего города, уж лучше голодной смертью помереть.
Злоупотребляя терпеливостью портного, Эйдлин жаловался на свое начальство: мой директор, Ицхак Давыдович, прошу прощения за грубость, такой жопол, такой жопол – свет не видал… так лезет власти в задницу, так лезет, что без посторонней помощи ему оттуда уже, пожалуй, не выбраться. Ицхак, увы, не был в состоянии помочь ни притесняемому Валерию, ни его директору. Хотя Эйдлин и досаждал ему своими расспросами и жалобами, Ицхак искренне огорчался, когда музейщик исчезал надолго или уезжал в длительную командировку.
Малкин понимал, что настанет день и интерес Валерия к нему будет исчерпан. Еще одну кассету запишет, еще сотню-другую метров пленки ухлопает
– и поминай как звали. Улетучился же его жни Джозеф Фишман. Нет, он на них, записывающих и снимающих, не в обиде, он благодарен им за ту вьюгу, через которую он продирался не в Америку, а к своему началу, к заждавшейся Эстер, ко всему, что обыденному зрению недоступно, ибо даже самому памятливому зрению дано увидеть только клочья. В тот день под стон вьюги и шуршание камеры все обрело завершенность и целостность, он дышал не этим воздухом, а тем, на заснеженных дорожках Бернардинского сада, как на том прибрежном лугу, паслись не в воспоминаниях, а рядом те бессмертные коровы и тыкались мордами в его пальто на ватине, в его старость.
Те два часа съемки что-то перевернули в его нутре, лишили его укоренившегося, вошедшего в кровь ощущения своего сиротства и самовнушенной неполноценности. Оказалось, самое живое вовсе не то, что вокруг копошится, чирикает, лопочет, не Натан Гутионтов и Гирш Оленев-Померанц, а то, что бесследно и безвозвратно кануло в небытие. Небытие, уловил себя на мысли Малкин, при ближайшем рассмотрении и оборачивается что ни на есть настоящим бытием, самым необходимым и блким. Пока по снегу, как по лугу, бродят те коровы, пока по княжеской башне, как по крыше местечковой синагоги, расхаживает пушистый кот рабби Менделя, пока по той вон аллее, как по раскисшему от весенней распутицы поселку, спешит с пирогом на вытянутых руках Эстер, ничего, считай, не проошло, мир не взлетел в воздух, небо не рухнуло, никого не убивали в рощах и перелесках, не склоняли ради спасения к отречению и к мене.
Ицхак в одиночку бродил по парку, когда – за раскинутого на Кафедральной площади шатра, где которую уж неделю держали голодовку литовцы, требовавшие вывода оккупационной армии Литвы, вынырнул пристрастившийся к Бернардинскому саду Валерий Эйдлин. Он был налегке, без фотоаппарата и видеокамеры, даже без диктофона, и Малкин сразу же смекнул, что на сей раз музейщик явился не за очередными рассказами, а по какому-то, может, очень даже важному личному поводу. Неужели и он наладился уезжать? Что же он выбрал – Америку Джозефа Фишмана? Германию или Израиль?
Догадка сдавила сердце и долго не отпускала. Ицхак вдруг пригорюнился – ему стало жалко и себя, и Эйдлина, но он не мог себе эту жалость объяснить. Кто ему Эйдлин? Кто он Эйдлину?
– Здравствуйте, Ицхак Давыдович. Я к вам прямо музея. Все бросил и помчался. Вас один человек разыскивает.
Отлегло от сердца – пока Эйдлин никуда не уезжает.
– Что за человек?
– Немец.
– Немец? – не выразил никакой радости Малкин.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23