А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Вокруг будущей трибуны сновали радио– и телерепортеры с микрофонами и записывали дыхание грядущей свободы.
С площади доносился стук топоров; репродукторов прорывались чьи-то голоса и музыка; сквозь треск просачивалась торжественность еще недавно запрещенного литовского гимна: «О, Литва, отчна наша, Ты страна героев. В славном прошлом черпай силы, Их еще утроив».
Стук топоров, такой же торжествующий, как гимн, и мажорность гимна, такого же неумолимого, как топор, отвлекали Ицхака от печальных раздумий: о болезни Моше Гершензона, об исчезновении пани Зофьи, о возможном отъезде Натана Гутионтова, о пальмах на берегу Красного моря, которые могут отнять у него Гирша Оленева-Померанца. Господи, Господи, неужели он останется один? Не может же Бернардинский сад быть парком одного еврея! Не успел за липами скрыться музейщик Эйдлин, как на песчаной дорожке Бернардинского сада появился Гирш Оленев-Померанц. Ицхак еще дали определил: флейтист навеселе. Он шел, сняв свой огромный берет, вразвалочку, как будто под ним была корабельная палуба.
Он был непривычно зол и раздражителен. Ицхак сразу смекнул: не на толпу гневается – что ему митингующие? Пусть на здоровье честят большевичков, он сам их терпеть не может.
– Ты что, получил отказ? – спросил Малкин, когда тот уселся рядом.
– Ни хрена не получил. Сейчас у них не то в голове. Пока Горбач их не отпустит на волю, они ни о чем другом и думать не будут. А ведь я две реко… реко…
– Рекомендации, – пришел ему на помощь Ицхак.
– …послал. Одну – от профессора Гадейкиса консерватории, другую– от адвоката Рачкаускаса. Оба в один голос просят: «Разрешите похоронить гражданина…»
– Но ты же жив, – перебил его Ицхак, – ты еще не
– Гм, когда я умру, будет поздно. Живому справедливости не добиться, а мертвому тем паче.
Странное дело, но вино или водка выпрямляли речь Гирша Оленева-Померанца. Подвыпив, он всегда говорил складно, слова выскакивали о рта, как горошины стручка.
– Адвокат Рачкаускас говорит, что мою бумагу перешлют в Еврейскую общину.
Малкин вдруг поймал себя на мысли, что, будь он на месте Гирша Оленева-Померанца, он вел бы себя так же и требовал бы того же. Если бы не Эстер, и он посчитал бы за счастье лежать вместе с братьями Айзиком и Гилелем в березовой рощице.
– Как евреи, мол, решат, так и будет. Решат они тебе! У них дождешься– пальцем не пошевелят. Еще и обвинят, как Гершензон: дескать, пьяница, сумасшедший.
– Оставь Моше в покое.
– Чего это ты так его защищаешь? – напустился на Малкина флейтист.
– Плохи его дела.
Ицхак вдруг вспомнил, как умирала Э Она лежала в той же онкологической больнице, что и Моше Гершензон, в углу огромной палаты, отгороженная от всех ширмой, без сознания, как бы смирившись со своей участью. Иногда она приходила в себя, открывала глаза и что-то бессвязно бормотала. Малкин не мог понять ни одного слова, но чего-то ждал, сам не знал чего – может, прощального взгляда, может, взмаха руки, может, слезы. Но Эстер лежала неподвижно и только перед самой смертью вдруг сняла обручальное кольцо и протянула его Ицхаку. Сняла не сразу – она стаскивала его мучительно долго, почти ломая палец, пока не отомкнула цепь, которой была счастливо скована столько лет.
Не договариваясь, Малкин и Гирш Оленев-Померанц думали об одном и том же: чей сейчас черед? Грамотея Моше Гершензона? А потом? Всю жнь они стояли в очереди. Очередь была их отечеством: очередь за хлебом, очередь к врачу, очередь за квартирой, очередь, чтобы пожениться, очередь, чтобы умереть. Кто стоял в ней, тот был еще жив. Страшно вымолвить, но смерть придавала жни какой-то смысл. У самой же жни его не было, хотя им казалось, что они, пусть и на короткое время, до очередного разочарования, его нашли.
– Пойдем дерябнем, – не отступал Гирш Оленев-Померанц.
– Нехорошо загодя устраивать поминки.
– Ты знаешь, Ицхак, иногда так хочется дать тебе в морду.
– Так дай.
– А иногда, Ицхак, хочется получить от тебя в морду…
Видит Бог, когда-то Ицхак Малкин мог и в морду дать, и выпить как следует. Поводов было предостаточно. Но он считал, что еврей ни кулаками, ни водкой ничего не добьется.
– Придется одному, – грустно промолвил Гирш Оленев-Померанц и поплелся в ту сторону, где воздвигали трибуну и откуда веяло решимостью и ненавистью. И блкой победой.
Ицхак остался один. Прислушиваясь к гулу загорающегося, как костер, митинга, он перебирал в памяти все, что связывало его с Моше Гершензоном.
Малкин сшил ему первый костюм, когда еще была жива Э Моше Гершензон принес ему домой отрез дорогой английской шерсти.
Ицхак долго снимал мерку, что-то записывал в замусоленную книжицу, облывал, как школьник, кончик карандаша, так же долго замерял материал, потом аккуратно выдернул нитку, поджег ее, понюхал и сказал:
– Англией пахнет. Хватит и на жилетку, и даже на заплаты.
Верный своей привычке Малкин снова стал мять и комкать отрез, а пока его комкал, притихший Моше Гершензон разглядывал комнату. В застекленной рамке висела Почетная грамота с благодарностью от Командующего Первым Белорусским фронтом маршала Рокоссовского, а чуть поодаль – вырезанный популярного журнала портрет полководца в парадном мундире.
– Тоже английский материал, – скромно, но не без гордости сказал Ицхак.
– Это вы ему шили?
– Приказали, вот я и сшил. А вы знаете, кто он такой?
– Они все для меня на одно лицо. Жуков?
Ицхак не стал ему объяснять – пусть для него он будет Жуковым, если уж он и впрямь не узнал Рокоссовского.
– Когда примерка?
– Через три дня. Он, – Малкин ткнул в портрет, – меня тоже торопил, но я и к нему только на третий день летал.
Моше Гершензон был ужасно доволен обновой. А ведь он с пятнадцатилетнего возраста ходил к лучшим виленским портным. Сыновья Товия Гершензона, владельца стекольной фабрики, могли позволить себе такую роскошь.
Подтянутый, опрятный, всегда чисто выбритый, с гладко зачесанными светлыми, как у белобрысого немца, волосами, Моше Гершензон отличался от всех послевоенных заказчиков Ицхака. Он и платил иначе. Вынимал внутреннего кармана старого пиджака пачку банкнот, перехваченных белой полоской бумаги с цифровой пометкой, и небрежно бросал на стол.
– Не надо экономить, надо много зарабатывать.
Зарабатывал он и в самом деле много. Он работал зубным техником, делал протезы для отставных майоров и полковников и их жен, для своего прямого начальства, доставал по первому его требованию всевозможные дефицитные товары, начиная от югославских обоев и кончая финскими мебельными комплектами «Эдвард».
В те годы он был соломенным вдовцом. Сын его Исаак жил с матерью, бухарской еврейкой, шумной, красивой женщиной, встретившейся Моше Гершензону в далеком и унылом Ашхабаде. После ее смерти Исаак перешел к отцу, но вскоре они рассорились, и сын оставил Моше, а через полгода и вовсе уехал в Москву. Гершензон аккуратно посылал ему каждый месяц деньги, надеясь на то, что сын опомнится и вернется.
Каждый год Моше Гершензон шил у Ицхака Малкина два костюма – один летний и один зимний. Гершензону были по душе его молчаливость и даже суровость, умение слушать и держать язык за зубами (самое трудное испытание для еврея). Одинокий, подозрительный Гершензон нуждался в исповеднике. Не станешь же ливать душу какому-нибудь дородному майору или полковнику с провалившимся ртом!
Удивляли Малкина и проявлявшаяся порой широта его натуры, и непонятные выходки, вызывавшие завистливые сплетни и кривотолки. Однажды Ицхак увидел сшитый им для Гершензона костюм на вильнюсском дурачке Хаимке. Он щеголял в обнове, как жених на свадьбе, высовывая рукавов свои обмороженные в гетто руки и громко, на всю улицу, выкрикивая:
– Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка!..
Встретившись через некоторое время с Моше Гершензоном, Малкин не удержался и спросил:
– Вы что, недовольны моей работой?
– У сумасшедших тоже должны быть праздники… Стыдно – ходит оборванный еврей на виду у всего города, а нам хоть бы хны.
Когда Ицхак возвращал ему лишние деньги, Моше с улыбкой успокаивал его:
– Берите, берите. Рот, Ицхак, – свалка миллионов, только успевай лопатой грести.
– Рот – прихожая тюрьмы: ляпнешь лишнее и сядешь.
– И это правда. Святая правда.
Моше Гершензон был богатым человеком, пожалуй, самым богатым среди заказчиков Малкина. У Ицхака возникали смутные подозрения, что не только на протезах и на золотых коронках тот разбогател. Для таких подозрений было основание.
В один осенних дней – кажется, это было через год или через два после смерти Эстер – Моше Гершензон ни с того ни с сего повел его, как он выразился, в свое «родовое гнездовье» на Заречье. Они миновали костел Святой Анны, перешли через мостик над Вилейкой и по узкой улочке поднялись на пригорок, где стоял трехэтажный кирпичный дом с облупившимися стенами.
– В этом доме я родился, – сказал, странно волнуясь, Моше Гершензон. – Если бы мне вернули то, что принадлежало моему отцу на земле и под землей, то и мои правнуки были бы…
Ицхак был старше Моше Гершензона почти на десять лет. В молодости такая разница в годах не так ощутима, а вот в старости… Тем не менее они именно в старости неожиданно сдружились. Моше Гершензон уже не проводил впечатления богача; он был похож на всех стариков, чьи жены умерли, а дети разлетелись кто куда. Деньги, правда, у него и сейчас водились, но, как говорил Гирш Оленев-Померанц, кошелек его сильно обмелел по вине Счастливчика Изи.
Счастливчик Изя не тратил своего драгоценного времени на лепку чужих зубов – он занимался более прибыльным делом, приторговывал золотом, скупал его в Литве за рубли и через посредников переправлял в Польшу, куда и сам стремился при удобном случае уехать. Не брезговал он и валютой в чистом виде, перепродавал американские доллары, французские франки и немецкие марки. Не в пример отцу, щеголю и франту, Счастливчик Изя носил потертую курточку, выцветшие джинсы, ботинки шяуляйской фабрики «Эльняс».
– Если ты не член Политбюро, то нечего и высовываться, – поучал он своего и без того ученого отца.
Однако затрапезный вид не спас молодого Гершензона. Он попался, был отдан под суд и получил восемь лет тюрьмы строгого режима. Моше Гершензон и ухлопал половину своего состояния на то, чтобы его оттуда вытащить. Счастливчик Изя отсидел три года, вышел тюрьмы и через месяц укатил в Израиль. Моше Гершензон тогда весь поседел. Да и как не поседеешь, если не понаслышке знаешь, что такое тюрьма. Первый раз все для него кончилось счастливо. Беженец Литвы, он в сорок первом в казахском городе Аральске получил повестку в военкомат. В то время он работал расфасовщиком в погрузочном цеху солевого комбината. Солдатская каска, свист пуль не очень прельщали молодого Моше. Он совершил кражу – вынес с комбината три кулечка соли, чуть больше полутора килограммов, и, к своей радости, был задержан охраной и препровожден в милицейский участок. Еще тогда, в кабинете следователя-казаха, он отдавал себе отчет в том, что между моментальной гибелью в штрафбате и смертью новобранца, отложенной, как недоигранная шахматная партия, на день, на месяц, пусть даже на год, большой разницы нет. Он понимал, что рискует головой, но вышел победителем: переждал за решеткой четыре года. Не погиб, не потерял ногу, не закоченел от холода.
Выиграл он и с женитьбой. Жена его, Нона Кимягарова, происходила богатого рода бухарских евреев. И деньги ее помогли ему быстро встать на ноги после отсидки. Второй раз Моше Гершензон мог сесть в сорок восьмом в Вильнюсе. Все началось с обыкновенной семейной ссоры. Как польский гражданин Моше по закону о реэмиграции имел право вместе с женой уехать в Польшу, а оттуда – в любую другую страну.
Но Нона заартачилась – она и в Литву-то не хотела ехать.
– Я поеду рожать в Бухару, а не в Тель-Авив! – отрубила.
Моше ничего не оставалось, как ждать ее. Не бросать же на провол судьбы еще не родившегося ребенка. Застряв в Вильнюсе (закон о реэмиграции действовал только в течение года), он решил выправить себе другие документы
– сменить год и место рождения: еще, не дай Бог, стекольную фабрику отца припомнят. Сам, дурень, захлопнул перед собой дверь. А ведь как мечтал о том, чтобы вырваться на свободу этой огромной тюрьмы, хотя и без колючей проволоки, но с надзирателями и ищейками на каждом шагу. Нона писала ему письма, присылала фотографии сына, звала к себе в Бухару, но потом как сквозь землю провалилась.
Постепенно Моше свыкся со своим двусмысленным положением, и, когда в пятьдесят шестом снова открылась щель в железных воротах, он решил предпринять последнюю попытку вырваться Советского Союза. Он стал подыскивать себе женщину – еврейку, нееврейку, – была бы только польской подданной. Только одному Богу вестно, почем тогда шли невесты в угоревшем от венгерского восстания Вильнюсе. Моше Гершензон мог выбрать себе любую, сколько бы это ему ни стоило.
Ицхак Малкин любил сватать. Сватовство в роду Малкиных почиталось так же высоко, как и ремесло. Помочь еврею найти еврейку, сделать еще парочку евреев – разве это не самим Богом нам заповедано?
Через некоторое время Ицхак свел вдову Брониславу с Моше Гершензоном. Они встретились у него в доме и, пока хозяин, винившись, демонстративно громко строчил на своем «Зингере», в спальне о чем-то тихо, с глазу на глаз, говорили.
– Я согласна, – сказала Бронислава, – только должна вас предупредить: я не совсем здорова, у меня легкие…
– Не беда, – перебил ее Моше. – Там, за границей, вылечим.
Бронислава Жовтис понравилась зубному технику. Она выглядела моложе своих лет, скромно, но красиво одевалась, была ненавязчивой, ее согласие прозвучало бескорыстно и искренне. У Моше даже мелькнула тайная мысль: может, их «подорожный» брак перейдет в настоящий и он, дамский угодник, проживет мирно и счастливо с этой женщиной оставшуюся жнь?
Расписались и собрались Гершензоны быстро. Перед отъездом Малкин сшил молодожену новый костюм.
– Вы уж постарайтесь, – не в Бухару еду, а за границу, – торжественно пронес Моше Гершензон, предвкушая свою победу над следователем-казахом в Аральске, отправившим его на четыре года в тюрьму; над начальником охраны, возившим мешками ворованную соль в обессоленный арбузный Андижан; над теми, кто в сороковом году бессовестно отторг земельный надел его отца Товия, присвоил стекольный завод; над теми, кто принудил его восемь лет прожить с поддельным паспортом, где только фамилия соответствовала действительности. – И еще у меня к вам просьба. Если мой сын Исаак когда-нибудь появится в Вильнюсе, дайте ему адрес моих родственников в Тель-Авиве. Ваш я сообщу ему перед отъездом. Вы должны мне сшить костюм за три дня… Максимум. Заплачу в три раза больше. Если хотите, вдобавок двуспальную кровать оставлю, новенькую.
Моше Гершензон спохватился, что нечаянно обидел портного, и тут же постарался загладить свою вину:
– Готов биться об заклад – вы все равно женитесь.
Когда костюм был сшит и пришло время прощания, зубной техник, по своему обыкновению, выложил на стол пачку с белой бумажной полоской и сказал:
– Даст Бог, еще увидимся. Если не в Тель-Авиве, то в Бостоне. Если не в Бостоне, то в Тель-Авиве.
Моше Гершензон и предположить не мог, как он был прав. Да только увиделись они снова в Вильнюсе.
Поначалу Ицхак подумал: брехня, завистники болтают. Но, когда Моше Гершензон, менившийся до неузнаваемости, растерянный, появился у него в доме, все сомнения рассеялись.
– Я остался без ничего, – прошептал зубной техник. – Без жены, без крыши, без ничего…
– Крыша есть, – сказал Ицхак. – Вы можете остаться у меня.
И Моше Гершензон остался. Он ночами напролет рассказывал про свои злоключения. В тридцати километрах от Гродно Брониславе Жовтис вдруг сделалось плохо, горла хлынула кровь; переполошившиеся попутчики сперва застыли, как ледяные торосы, а потом отпрянули от нее, выбежали в коридор и уставились в окно. Моше Гершензон бросился к проводнику. Проводник в форменной фуражке, молодцевато надетой набекрень, в начищенных до блеска ботинках, как и положено человеку, обслуживающему заграничные линии, быстро захлопнул дверцу печки – подходило время чаепития, – влетел в купе, увидел забрызганные кровью простыни и занавески и под страшный кашель пассажирки объявил:
– Ближайшая больница – в Гродно. Я вызову к поезду «Скорую помощь».
– Понимаешь, – ворочаясь с боку на бок, жаловался Моше Гершензон Ицхаку, – все, что я задумал, в одну минуту полетело в тартарары. Не о Гродно же я мечтал. А тут – слезай с поезда, мотайся по больницам. Меня такая обида разобрала – на себя, на судьбу, на нее, не сказавшую мне правды. Если бы я знал, что у нее скоротечная чахотка… Надо же, чтобы такая мне попалась!
– Это я виноват, сват неудалый…
– Это проклятая советская власть виновата – держит нас всех в клетке, и не смей высовываться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23