А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Простите великодушно, мы нагрянули без звонка, – смущенно пробормотал музейщик.
– У меня телефон не работает. Уронил на пол. До сих пор не поднял – забыл.
– Мой друг Америки… Из Колумбийского университета. Джозеф Фишман. Снимает фильм о евреях Восточной Европы…
– Очень приятно, – натянуто сказал Малкин. – Посидите немного, я поставлю чай.
– Мы ненадолго… на минутку… – на подпорченном английскими распевами идише объяснил Джозеф.
– Он хочет и вас снять, – оправдывался Эйдлин.
Желая расположить хозяина, он поднял с пола телефон, вытащил сумки перочинный нож со штопором и принялся что-то усердно отвинчивать.
– Сперва чайку выпьем. Если желаете, у меня и покрепче найдется. Целая коллекция. Чаевые за сорок лет.
Он прошел на кухню, поставил на плиту чайник со свистком, вернулся в гостиную, распахнул дверцу буфета и воскликнул:
– Армянский, грузинский, молдавский, азербайджанский! Коньяк сорокалетней выдержки! – Он влек запыленную бутылку, достал три рюмки и объявил: – В честь первого и последнего американского гостя!
– Почему же последнего? – спросил учтивый американец и пристегнул блестящей скрепкой, похожей на запонку, сползающую с головы кипу.
– Потому что гости, может, еще будут, но вот хозяина… Порой жнь напоминает затянувшиеся похороны.
– Хотя мой фильм и о последних евреях, но я вам желаю: до ста двадцати, как до двадцати!
– По-моему, – тихо, пропустив мимо ушей пожелание иностранца, промолвил Ицхак, – Америку всегда интересовали первые.
– Это правда, – подтвердил Фишман. – Но и на последних есть спрос, особенно на последних евреев Литвы и Польши.
– Если вы, Ицхак, согласитесь, вас увидит вся Америка, весь мир, – рассыпал дешевое просо лести Эйдлин, копаясь в чреве телефонного аппарата. – У вас там небось родственники.
– Была сестра Лея.
– Где? – не притрагиваясь к коньяку, осведомился Фишман.
– В Детройте… Почему вы не пьете?
– Спасибо, мне нельзя, – ответил гость и поправил кипу. – О, Детройт! О, Форд! – твердил он с восторгом. – Мои грандмазе и грандфазе тоже жили в Детройте.
Он вдруг задумался, и задумчивость придала его безвозрастному лицу выражение детскости и простодушия. Взгляд его скользнул по неубранной квартире, по старой скатерти с довоенной вышивки цветами и остановился на застекленной фотографии, на которой были запечатлены молодой мужчина с тростью в руке и невысокая женщина в шляпке, вошедшей в моду после фильмов с участием Франчески Гааль. За спиной влюбленной пары всходила громада Эйфелевой башни.
– Париж? – спросил Фишман.
– Да. Тридцать восьмой год.
– Справа – вы, а слева?
– Моя жена. Э Ицхак потянулся к рюмке, от волнения опрокинул ее, снова налил доверху, и вкус простоявшего сорок лет напитка вдруг вернул его в маленькое кафе напротив Оперного театра, куда он по вечерам приходил с Эстер выпить стаканчик бургундского или чашку крепкого до головокружения кофе. А может, голова у них тогда кружилась не от вина, не от кофе, а от того, что они вместе, что рядом шумит, бурлит, куролесит, веселится, скабрезничает, целуется взасос, соблазнительно сверкает огнями великий город, в котором столько же любви, сколько звезд над Сеной. Бецалель Минес уговаривал их остаться, обещал даже помочь с деньгами – снимите, мол, скромненькую мансарду неподалеку от Центрального рынка или подвальчик на бульваре Капуцинов и мало-помалу выбьетесь в люди. Но они вернулись домой, в Литву, в местечко, где их знал каждый камень, каждое дерево, каждая лягушка, радостно приветствовавшая всех поутру бесхитростным гимном.
Что их тянуло назад? Родители? Братья и сестры? Где они сейчас, их отцы и матери? Где Айзик и Гилель? Ципора, Фейга?.. (Он, старый, порой даже не в силах все имена вспомнить!) Что было в его, Ицхака, жни между Парижем и сегодняшним днем? Окопы под Прохоровкой и Алексеевкой, госпитали, страх перед полковником-доброхотом, смерть Эстер, страх перед соседом-доносчиком, перед следователем-гэбистом, прощание с друзьями, которых увозили на кладбище или в Израиль, и чужие брюки, пиджаки, пальто – тысячи, сотни тысяч, считай не считай, все равно со счета собьешься. А у Эстер? Что было у нее? Товарный вагон на железнодорожной станции, куда ее от немцев и их подкаблучников спрятал сердобольный Игнас Довейка; лесное заточение в Паэжэряй у Иеронимаса Гайдиса, выслеженного энкавэдистами и приговоренного к расстрелу; болезни; доктора, онкологическое отделение, глиняный холмик на дарованном властями еврейском кладбище рядом с городской свалкой? Это все, что они получили взамен за обольстительный, незабываемый Париж. Кто там наверху, в Господней канцелярии, так, а не иначе распорядился их судьбой? Или все предопределено заранее и ни один человек не может это предопределение менить в свою пользу?
– Валери, – назвав Эйдлина на непривычный иностранный лад, прервал раздумья Малкина Джозеф, – рассказывал мне, что в Вильнюсе есть парк евреев и что вы там главный…
Малкин усмехнулся:
– Парк-то есть. Евреев нет.
– А мне никто, кроме вас, не нужен, – прнался Джозеф. – Если не возражаете, завтра в десять Валери приедет за вами на такси и привезет туда. Долго мы вас не задержим. Так и вижу первый кадр: вы ходите по аллее, а вьюга заметает ваши следы.
– Прекрасно, – восхитился Эйдлин, окончательно запутавшийся в рычажках и винтиках. – Какой потрясающий образ!..
– Через два дня мы улетаем. Должны успеть все сделать: снять, проявить материал… Вы согласны?
– А если вьюги не будет? – воспротивился Малкин.
– Будет, будет, – успокоил его американец. – Вьюги в Литве всегда будут. За них я спокоен. А с евреями надо спешить…
Он полез в карман, вынул таблетку – свой кошерный ужин – и осторожно проглотил ее, считая полностью решенной проблему завтрашней съемки.
Пока американец запивал свой скудный ужин крепким чаем, музейщик Валерий, отчаявшийся починить телефон и от расстройства чуть не опрокинувший на него бутылку коньяка, успел нагнуться над Малкиным и по-литовски прошептать:
– Вам заплатят… долларами. За съемки…
– А кто мне заплатит за то, чего снять нельзя? – выдохнул Ицхак. – Или вы просто пришли ко мне, как на могилу? Возложите по цветочку и уедете в Нью-Йорк.
Фишман вежливо выслушал коротенький урок литовского, но понял только одно слово: Нью-Йорк.
Гости стали собираться. Малкин проводил их до прихожей.
– Большое спасибо. До свиданья, – сказал Джозеф и, повернувшись к Эйдлину, перешел на английский: – У меня уже, Валери, руки чешутся. Кадр получится, достойный Феллини: молодой провинциал еврей, турист Литвы, с тростью в руке на фоне Эйфелевой башни, и он же глубокий старик, следы которого под чтение кадиша заметает вьюга.
Когда гости ушли, было уже за полночь. В соседних окнах давно потух свет. Но Ицхак никогда раньше и не ложился.
Он был приятно взволнован то ли от выпитого грузинского зелья, то ли от предстоящей съемки. «Кроме вас, мне никто не нужен». Выбор американца льстил его самолюбию, нет-нет да просыпавшемуся, как забытый вулкан, – ни с того ни с сего вергнется и обдаст горячим пеплом. Правда, чувству приподнятости мешало то, что он как бы присваивает себе печальную радость других – Натана Гутионтова и Гирша Оленева-Померанца. Разве они не заслуживают того, чтобы их сняли и увидел весь мир? Отец Довид говорил, что две вещи всегда найдутся у еврея: хворь и родственник.
Может, если будет названо его, Ицхака, имя, кто-нибудь в Детройте или в Париже, откинувшись в мягком кресле, воскликнет в голубых сумерках: «Да это же наш дядя Малкин, брат мамы!» или «Смотрите! Неужели папин ученик, муж тети Эстер?».
Ицхак покосился на стол, снова налил себе полную рюмку (что это с ним стало? За последних три десятилетия он не высосал столько, сколько за один этот вечер!) и медленно выцедил. Перед сном полезно. Хотя он вряд ли сегодня так скоро уснет. В последнее время он вообще почти не спит. Думает. Больше всего о смерти. Ицхак и для нее держит дверь открытой. Наверно, для нее в основном и держит. Прошлой зимой она пришла к соседу литовцу, поленилась подняться этажом выше.
Нет, он не будет убирать со стола – пусть стоят эти рюмки, эти чашки и эта бутылка. Пока в доме не убрано, ты жив. Господи, когда и от кого он это слышал? Он оставит все, как есть. Может быть, среди ночи встанет и еще рюмашечку клюкнет. Коньяк горячит кровь, прочищает заросшие, как чертополохом, ненужными словами уши. Сколько он их наслушался на своем веку! Нужных было так мало, так мало.
– Я тебя люблю, Ицхак!
Они, эти слова, далеким и чистым эхом докатываются до него другого времени, другого века и волнуют так, как будто Эстер пронесла их только вчера. Самые нужные, хоть и давно отзвучавшие слова в его жни. За окном куролесит в Завтра будет вьюга, завтра Ицхак придет в Бернардинский сад как на собственные похороны и вопреки всем обычаям сам над собой прочтет кадиш, завтра сквозь чертополох бессмысленных слов на английском, на литовском, на идише снова пробьется:
– Я люблю тебя, Ицик.
Она будет с ним рядом, и вьюга никогда не заметет ее следы, ее слова, ее волосы. Надо лечь, попытаться уснуть, чтобы к утру набраться сил. Одному Богу вестно, сколько раз тебя прогонят конца в конец парка, прежде чем снимут.
Можно не раздеваться. Так, пожалуй, лучше – встать, накинуть на плечи потертое зимнее пальто (шубу-то он еще в прошлом году продал) и прямо в такси. Нечего, как говорит Гирш Оленев-Померанц, выпендриваться. Он, Ицхак, не киноартист. Сойдут и пальто, и шапка выдрового меха, и нечищеные ботинки. Когда стоишь одной ногой в могиле, то тебе надлежит заботиться не о том, надраена ли до блеска обувь, а чиста ли твоя душа.
Ицхак похлопывает рукой «Зингер», как лошадь по крупу, и направляется в другую комнату к кровати. Валится на перину, закрывает глаза, но сон упрямо не идет. Мысль бодрствует, как зеркало, и ничем ее не занавесить.
В головье стоит Эстер, просится в постель, но он ее не пускает. Не пристало дряхлому старцу лежать с молодой. Ицхак не желает, чтобы она заразилась от него старостью и немощью. Он знает, как заразна старость, – к чему ни прикоснется, к дереву ли, к человеку ли, к камню ли, все ветшает, плесневеет.
Дребезжа, к кровати подъезжает «Зингер». С ним тоже не уснешь: он выбрасывает в ночь тысячи и тысячи нитей, и каждая них, наматываясь на шею, тянет Ицхака куда-нибудь – в Париж, в Гданьск, в Берлин, в Москву на Красную площадь.
Старик «Зингер» переживет его. Кто-нибудь после смерти Ицхака заберет машинку себе. А может, поговорить с Мажуйкой, пусть он вместо надгробного камня на могилу «Зингер» поставит, штырем к земле прикрепит, забетонирует. Был бы памятник всем портным Литвы – и тем, кто на этом кладбище лежит, и тем, кого в Понарах убили. И ему, Малкину.
А что? По ночам, глядишь, отовсюду собирались бы и по очереди строчили бы: кто брюки, кто жилетку, кто еще что.
Он окунулся в сон, как в теплую воду Вилии, и все, что его угнетало в повседневности, вдруг расплескалось, размылось, отступило. В него бесшумно и непрерывно вливались немыслимо далекое, почти забытое детство, бедная, но счастливая молодость – они омывали его раны, выносили на поверхность не его утраты, а радости, придавленные многослойным илом времени.
Спрыгнул с крыши кот рабби Менделя и повел его к синагоге, где стояла хупа и уже ждали все приглашенные. Пожаловали даже Пагирский, подаривший к свадьбе необходимые пряности и сласти, и чванливый мельник Гольдштейн, распорядившийся доставить в дом жениха два мешка отборной муки для пирогов.
– Добро пожаловать, – поприветствовал Ицхака рабби Мендель, наклонился и что-то прошептал пушистому любимцу.
Кот согласно замяукал, бросился прочь и через мгновение притащил в зубах, как мышь, бархатную ермолку. Ицхак надел ее, и тут в сон, как диковинная рыба, вплыла скрипка клезмера Лейзера. Лейзер тронул смычком струны, и веселая свадебная мелодия соединила всех за столом в один орк Братья Айзик и Гилель пустились в пляс, за ними зацокали каблучками сестры Эстер – Хава, Ципора, Мириям, Злата и Фейга, все безмужние, а за ними
– такого никогда не было! – завертелся, закружился отец Довид.
– У, у, у! – заукал он, как филин.
Ему дружно вторила вся свадьба.
– А почему жених и невеста не танцуют? А ну-ка в круг!
Эстер, вся в белом, с алой розой в волосах, смущенно поглядывала на Ицхака, но он и не думал вставать – за стола.
– В круг! В круг! – неистово требовала свадьба.
– Сынок! – взмолилась мать Рахель. – Не порть нам праздник…
– Но я шестьдесят лет не танцевал, – прохрипел Ицхак.
– Да твоему отцу еще и пятидесяти нет. Что же получается – он твой отчим? Или, может, сын? Хо-хо-хо!
Под восторженные клики, под самозабвенный хохот, под довольное чавканье и под веселый стон скрипки, воткнув руки в боки, Ицхак принялся выписывать вокруг своей бранницы Эстер замысловатые па. Он едва передвигал ноги, оглядывался на сотрапезников и танцоров, на музыкантов и местечковых нищих, столпившихся в дверях в ожидании часа, когда гости покинут свадьбу и все, что не будет съедено и выпито, достанется им. Нищие ободряюще кивали Ицхаку, и он, ежась от воровато сочувственных кивков, устремлял свой взгляд к потолку.
– Лехаим!
Ицхак заворочался во сне, но не проснулся. Через минуту-другую он снова услышал гомон свадьбы и увидел себя, старика, снова в кругу, рядом с огромной, пылающей, как летний закат, розой, которая отбрасывала свет на его седину, на его морщины.
Господи, неужели никто ничего не видит? Не видит его позора, его старости, его нищеты, несомеримой с убожеством столпившихся на пороге побирушек? Неужели и Эстер не видит, не слышит, как он кряхтит, каким тленом дышит ей в лицо?
Бежать, бежать, бежать! Куда глаза глядят, да поскорей! Но попробуй стронься с места, когда тебя тоненьким звуком скрипки как бы пришили к половицам, а музыка не затихает, одна мелодия сменяет другую, и роза в волосах Эстер касается твоего лица, и от этого прикосновения все твое существо дрожит и каменеет.
Да тут еще откуда-то сверху, с потолка, куда снова устремился его взгляд на свадебный стол, на яства, на всех сидящих и танцующих, на Пагирского и мельника Гольдштейна, на нищих, на родных и посаженых братьев, на подружек и сестер вдруг начинают падать легкие, неудержимые снежинки.
Их становится все больше и больше. Снегопад неожиданный и обильный. Все вокруг в хлопьях снега. Они застилают пол, подносы, тарелки. В белне тонут пироги и фаршированная рыба, гуси с яблоками и рубленая селедка, тейглэх – печенье, вываренное в меду, и имбирные сладости. Клезмер Лейзер смычком смахивает снег с праздничной ермолки; барабанщик с многострадального барабана счищает палочками белые лепешки; заснеженные нищие с обидой поглядывают на заснеженных родителей жениха и невесты – чего, мол, ждут, пусть только знак дадут, и все навернем мигом, крошки не останется.
В доме переполох, смятение. Откуда на Рош Хашана, на еврейский Новый год, снег? Как он может валить на свадебный стол, если только в прошлом году наново перекрыли крышу? А снег валит и валит. Сугробы уже по колено, по пояс, по шею. Только роза в волосах Эстер багровеет. Только роза…
Ицхак слышит, как на улице метет поземка, как крепчает вьюга, как задувает в щели, и оттуда, сна, натягивает на себя сползшее одеяло и снова пытается вернуться на свадьбу, но там никого нет, тот снег растаял, растаяли, как сугробы, родители и самые почетные гости – лавочник Пагирский и мельник Гольдштейн; нищие съели все яства, перемешанные со снежными хлопьями, клезмер Лейзер навеки зачехлил свою скрипку, смахнув вместе со снежинками всю свадьбу, все местечко. Все, все, все…
Только роза Эстер багровеет в волосах.
Ицхак высвобождает – под одеяла руку, тянется к пылающему цветку и открывает глаза. В зеркале он видит, как по противоположной стене степенно и непугано ползет большой таракан. Таракан шевелит усами и что-то выискивает. Что он ищет? – проснувшись, подумал Ицхак. Что мы все ищем?
Шаги в прихожей отпугивают и таракана, и мысли хозяина.
– Ицхак Давидович! – раздается профессионально-доброжелательный голос Эйдлина. – Я за вами. Вы еще спите? Прошу прощения, но американцы любят пунктуальность.
Малкин быстро одевается и спускается вн. Во дворе холодно и вьюжно. Водитель включает «дворники», но за ветровым стеклом видна только вьюга.
А может, это только Ицхак не видит ничего другого.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Ицхак никогда не думал о Нем столько, сколько в эту затяжную и, как не раз ему казалось, бесконечную зиму. Может, только в далеком, пррачном, словно старинный сон, детстве Господь Бог так до боли зримо представал перед ним в каждой падавшей за окном снежинке; в дуновении ветра, выстуживавшем дыхание; в нахохлившемся, озябшем снегире, взобравшемся на подоконник только для того, чтобы хоть на один вершок быть ближе к Тому, кто его когда-то, в теплые и незапамятные времена, создал;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23