А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Весь мир, видимый и даже невидимый за природным горизонтом, нынче воплощал это чувство, это ожидание, более же всего оно сосредоточивалось вот в этом человеке — в Корнилове, и он был бессилен перед таким сосредоточением. Он был когда-то и кем-то предназначен для него, он смирился с ним и отдался ему до конца — этому тревожному ожиданию.
И когда женщина появилась в поле его зрения, она как бы уже и не была женщиной, а только предметом его судьбы.
Он даже не сразу узнал ее, вчерашнюю, со странным, кажется, футуристическим разделением лица на отдельные части: античные лоб и нос, монгольские скулы, тонкие губы и по-мужски тяжелая челюсть.
И когда она сказала «да», а потом крикнула «да-да!», и когда зарыдала: «Да-да, я согласна! Слышите, вы, ужасный, преступный человек?!», он молчал.
Он, кажется, не слышал ее и не чувствовал себя, он только знал и понимал: она сказала «да!».
— Пойдемте же? — позвала женщина и по-детски, обеими взрослыми и сильными руками, растерла по своему лицу слезы.
— Куда?
— Куда? И вы еще спрашиваете? Ко мне... В мой дом. В мой угол...
— Сейчас? Сразу же? — изумился он.— Разве это возможно? Это будет страшная, это будет непростительная глупость! Гибель для нас обоих! Нет-нет, все должно быть по-другому... Я объясню вам, когда и как это должно произойти. Не волнуйтесь, я объясню быстро и толково!
Сколько вплотную друг к другу, без зазоров, стоя, сидя, лежа, скрючившись, могло вместиться людей, столько их и вмещалось и в теплушки, и в бывшие классные вагоны. Впрочем, бывших классных в поезде было всего три, не все остальные можно было назвать и «теплушками телячьими», потому что они имели огромные щели в стенках и полах и не годились для перевозки скота. Но люди, поглядывая сквозь щели на колесные пары, которые, громыхая и спотыкаясь, их катили, все-таки путешествовали в этих вагонах, утерявших свое название. Путешествовали не то чтобы из конца в конец света, но и не по одной тысяче верст.
Поезд двигался медленно и, кажется, только потому, что догадывался, что до остановки оставалось недалеко, что там его ждет отдых, кое-какое питье и кое-какая пища, и вот он упорствовал в своем движении, помахивая дымной гривой, пыхтел, вздыхал, гудел и таким образом приближался к городу Аулу.
Правда, поезду предстояло двигаться еще дальше, к той степи, которая незаметно зарождалась между березовыми колками и ленточными борами, а потом, окончательно поглощая своею плоскостью и эти колки, и боры, и холмы, и лощины, простиралась в невероятную даль, к подножиям Тянь-Шаня, Гималаев и Копет-Дага, к тому рубежу, за которым окружающий мир становился высокогорным. Приблизительно еще сутки пути от Аула поезд пойдет уже в половине своего теплушечного состава, пойдет и вовсе незряче, как бы на ощупь, угадывая заросшие дикими травами рельсы и невозмутимо долго стоя на тех полустанках, где чумазый кочегар, а иногда и помощник машиниста станут загружать тендер березовыми дровами. Теми самыми дровами, которые этот же паровоз на эти полустанки привозил сам для себя всякий раз, как появлялся здесь, то есть раз в неделю, а иногда и реже.
Глядя сквозь щель в полу теплушки на колесную пару, в ожидании города Аула, в представлениях о той нескончаемой степи и ехал и думал Петр Корнилов.
Думал не ради чего-то там, а как бы ради самой только мысли, и на этот раз о том, что человек всякий день умирает, поскольку время приближает его к смерти, но и всякий день он рождается, потому что день — это новое рождение человека. Вот на этой самой мысли и застало Корнилова прибытие поезда в город Аул, и, о чем-то не додумав, он быстренько, не мешкая, по давней привычке не с края, а где-то в самой середине теплушечной толпы выплеснулся на перрон.
За отсутствием расписания никто в городе Ауле не знал времени прибытия поезда, и встречающих было немного, но его женщина его встречала.
Что-то бесконечно усталое, убитое какой-то непосильной мыслью было в ее лице и во всей позе тоже, и во всем рисунке не совсем женственной фигуры, одетой все в ту же несколько легкомысленную, чересчур прозрачную кофточку, в ту же длинную, от пят и почти до груди, юбку тяжелого солдатского сукна, в которых Корнилов дважды вызывал ее на окраину города Аула, на берег речки Аулки.
Увидев Корнилова, она преобразилась, равнодушие ее обернулось в растерянную и жалкую улыбку.
И тут-то началась игра.
Кто наблюдал за ними, за этой их игрой, они не знали, наверное, никто, но игра все равно шла своим чередом, и неплохо, и живо, так что на какое-то мгновение Петр Корнилов испугался: «Да что же это за человек? Что за женщина, если она способна так играть?»
Но уже спустя минуту он понял, что женщина не изображала никого, кроме самой себя: были обстоятельства, в которых сегодня она существовала, эти обстоятельства, и совершенно никаких других, и, подчиняясь им, она изо всех сил, которые в ней были и даже которых не было, хотела им соответствовать, удержаться в них. И режиссером была вовсе не она, им был он, он сам, и если чему-то следовало удивляться, так именно его собственному театральному дарованию; она же только безропотно следовала за ним и на его столь долгожданную и такую бурную радость встречи отвечала радостно, на его объятие — объятием, на его смущение — своим гораздо большим смущением. Если это был ее талант, так только талант послушания.
Так вот, они не сразу узнали друг друга, не в первое мгновение, а узнав, смутились, а смутившись, сделали над собой усилие, чтобы рассеять смущение, и распахнули навстречу друг другу руки, и обнялись, и поцеловались, и не сразу вспомнили о вещах, которые были при нем: старенький саквояж и довольно объемистый узел. Слава богу, никто эти вещи не спер, покуда они обнимались, они подхватили саквояж и узел, обогнули здание вокзала провинциально-церковно-ресторанной архитектуры, вышли на площадь и очень обрадовались, увидев свободного извозчика.
Извозчик был не легковой, а ломовой, тележный, но не все ли равно им, влюбленным, это было? Они бросили в телегу саквояж и узел, бросились в нее сами и, не торгуясь с извозчиком, назвали адрес — улица Локтевская, угол Зайчанской площади — и такие вот, будто бы когда-то близкие, потом разлученные на годы, поехали по колеям песчаных аульских улиц при свете знойного и яркого солнца. Они смущались друг друга и вызывали любопытство, а того более — участие извозчика-ломовика.
Ломовик начал с вопроса о цене хлеба за пуд в той местности, откуда пассажир «прибыли»: почем первый, а также второй сорт? И отруби?
Пассажир отвечал охотно и в подробностях — ломовик был свидетелем его прибытия в город Аул, его встречи с любимой женщиной.
Пассажир, в свою очередь, тоже интересовался: чем извозчик при нынешней бескормице питает своего тяжеловоза? Где, на какой улице он проживает?
Пассажир конечно же запомнился извозчику, тем более что он вызывал его расположение. Безо всякой нужды, а просто так, для порядка похлестывая кнутом свежей сыромятины огромный светло-рыжий лошадиный круп, извозчик-ломовик уже называл пассажира Петром Николаевичем, а также излагал ему свою нынешнюю извозчичью жизнь и кормовые заботы в разные времена — сначала при гнедом, потом при сером в яблоках и, наконец, при этом вот нынешнем светло-рыжем, почти соловом коне. При царе Николае Втором, при Керенском и при большевиках.
Беседуя с ломовиком бойко и даже вдохновенно, Петр Николаевич Корнилов смотрел, однако, не на него, распаренного, красного от зноя и от недавно принятой порции ароматного, он вглядывался в лицо женщины, подарившей ему вот эту несказанную радость встречи.
Ну да, оно было странным, это лицо, неизвестно каким. Его нельзя было понять, но можно было ждать и надеяться на то, что это понимание все-таки придет.
Эта почти что мистичность женского лица очень странно, а все-таки вписывалась во вполне реальный и вполне конкретный мир — знойный, с деревянными неказистыми избушками, с немощеной широкой песчаной улицей, с извозчиком-ломовиком, со светло-рыжим, почти соловым тяжеловозом. Да, она существовала, вот эта женщина вот в этом мире, не было сомнений.
Тяжеловоз, должно быть, тоже не без участия воспринимал пассажирскую радость, а главным образом, благолепие своего хозяина, не так уж, вероятно, частое; и вот он шел, покачиваясь в оглоблях и как бы тоже навеселе, скрипучая телега, три человека и кое-какие вещички при них были ему совершенно нипочем, ему было приятно; и, то налево, то направо размахивая хвостом, он легкомысленно, однако же со свойственным ему упорством испускал сенной и еще какой-то дух и пошевеливал при этом ушами — слышать самого себя ему тоже доставляло очевидное удовольствие.
Станция железной дороги находилась за городом, и тяжеловоз миновал сначала песчаный пустырь протяженностью версты на две с невысокими и желтыми под нынешним солнцем барханами — некоторое и не столь уж отдаленное подобие пустыни Каракумы, миновал окраинные избушки, столь, убогие, что площадь Зайчанская, куда лежал нынче путь тяжеловоза, конечно же могла быть названа не только городом, но и почти что городским центром. Тем более домик № 137 на пересечении площади с улицей Локтевской мог быть воспринят в этом сравнении как роскошное человеческое жилище.
И оттого, что именно к роскоши, к этому символу его новой жизни и нового рождения, когда уже не обстоятельства будут управлять им, а он обстоятельствами, не торопясь, зато надежно и верно приближался нынче гремучий светло-рыжий тяжеловоз, Петр Корнилов тоже испытывал волнение. Может быть, и восторг. И азарт, и воодушевление от всего окружающего мира, а прежде всего от игры и фарса, которые он столь высоко и талантливо вел, беседуя с извозчиком, но глядя только на женщину, лицо которой обещало вот-вот отрешиться от своей неизвестности и стать известным.
Обещало?
Она ведь, эта женщина, однажды решившись, все еще изо всех сил следовала за ним в этом фарсе и в этой игре, пока что, сегодня, сию минуту, ничтожно мелкой, на извозчичьем уровне, а завтра, может быть, и грандиозной, где-нибудь на границе между быть и не быть; она актерствовала, эта женщина, несмотря на то что ее природа была лишена всякого актерства.
Она отвертывалась от взгляда извозчика, а тот — любопытствующий и потный, с маленькой головкой, посаженной без посредства шеи прямо на огромные тяжеловозные плечи,— проникся к ней явным расположением и желал быть причастным к ее радости, а тогда она отвернулась не только от него, но и от Петра Корнилова, сделав в его сторону жест: я больше не могу...
И Корнилов проследил за этим жестом, за всем тем, что вслед произошло,— за тем, как резко женщина откинула голову назад; за тем, как торопливо, почти судорожно она стала прижимать свою руку, исполнившую этот жест, к себе самой, словно бы закрывая какую-то рану чуть пониже сердца.
Она замерла под тонким слоем маркизета своей кофточки, слишком тонкого и прозрачного при нынешнем все пронизывающем солнце и при всем том, что сейчас с нею происходило, и стала походить на огромного, но совершенно беспомощного птенца, прикрывающего себя неоперенным крылом. Она не знала, нужно ли ей сейчас ехать, нужно ли приехать в свой дом, в свой угол в доме № 137 по улице Локтевской, но приехала туда, и вдруг полегчавший, по-мальчишески быстрый извозчик внес в ее каморку немудрящие пожитки Корнилова.
Было сухо и знойно, но извозчик все равно умудрился наследить на чистых половицах дома влажными буровато-черными следами, а явное расположение к своим пассажирам ничуть не смутило его, и он спросил четыре с половиной миллиона рублей: пассажиры ведь не торговались, усаживаясь в его телегу на привокзальной площади.
Женщина торопливо расстегнула кошелек, который едва вмещал купюры и который стал совершенно пуст при расчете; извозчик еще и заглянул в эту пустоту: «А кто тебя доставил к твоему месту, мадам? Кто?» — ив доме наступила окончательная и как бы вечная тишина.
Из внешнего мира сюда, в крохотную комнатку с бумажной занавеской на окне, поступал только один звук — удары колокола Богородской церкви, расположенной рядом.
Звон был похоронным.
Он был таким изо дня в день — в городе обитала холера, город эшелон за эшелоном принимал голодающих и больных беженцев.
«Это невероятно, это ужасно, как мы, люди, знаем друг друга,— подумал Петр Корнилов, прислонившись к дверному косяку.— Ну откуда, ну зачем я понимаю, я знаю больше, чем самого себя, эту женщину? В себе, в своих собственных поступках, в своей игре и фарсе я все-таки сомневаюсь; сомневаюсь в своем душевном состоянии, не могу его ни определить, ни назвать; в ее муках милосердия, в муках спасительницы у меня нет и даже не может быть ни капли сомнений! И вот я знаю все, что происходит сейчас в этой женщине. И вообще зачем я знаю тысячи других людей— друзей и врагов, мужчин и женщин, бывших сослуживцев, соучеников, спутников, встречных и поперечных, калек и богатырей, слуг, господ, подчиненных, начальников, живых, мертвых, ученых, политиков и писателей, которых я никогда не видел, людей, живших тысячи лет назад и не живших никогда, кроме как на страницах книг? Зачем все они мне, эти тысячи, эти полки, колонны, толпы живых и мертвых? Только человек, а больше ни один другой предмет этого мира, способен в такой же невероятной численности удержаться в моей памяти, так что сама память не в силах установить, сколько же людей она удерживает в себе!
Зачем? Для чего? Зачем все эти чужие жизни, прильнувшие ко мне, сопровождающие меня повсюду? Зачем мы друг другу? Для того чтобы жизнерадостно, жизнелюбиво, жизнеутверждающе друг друга уничтожать? Ведь из этого всеобщего знания никогда еще не возникало единения, а разобщение всегда. И, зная этот финал, предвидя разобщение, я все равно жду и требую общения, перешагивая через свою собственную безошибочную догадку!»
И Корнилов в самом деле перешагнул.
Двумя шагами. Одним — подлиннее, другим — чуть покороче он приблизился к женщине, сидевшей в углу узкой деревянной койки. Приблизился, положил ей на плечи руки.
— Женя?!
Нынче он уже знал это имя. Имя и отчество: Евгения Владимировна.
Евгения Владимировна отшатнулась, закрыла лицо руками. Прошептала:
— Боже мой, боже мой! Как я вас ненавижу!
— Почему? — спросил Корнилов, спросил нелепо и глупо.— Почему вы ненавидите меня? Не надо меня ненавидеть! — Он не ждал никакого ответа, но Евгения Владимировна вдруг стала ему отвечать:
— Поймите, мне ничего не надо, ничего на свете, только мой паек фельдшерицы и мой угол в этом доме, а больше ничего никогда! Но вы страшный человек, преступный человек, вы заставите меня желать чего-нибудь. Вы не можете не заставить. И это ужасно! Ужасно желать, чтобы вы умерли как можно скорее. Или чтобы обязательно заболели! Слушайте, пока еще не поздно, заболейте сыпняком! Боже мой, сколько людей умерло у меня на руках от сыпняка, а сама я почему-то не умираю! Ну, а тогда заболейте вы! Заболейте и умрите!
II. ГОД 1923-й. ЗИМА
— А я вот как предлагаю: после двух-то часов с половиной нашего собрания я предлагаю послать все к черту! Всех вас, здесь присутствующих!
Полковник поглядел вокруг. Медленно развернувшись на стуле, он оглядел всех и справа, и слева от себя, взгляд его был усталый, безразличный и злой. Лицо грубое, топором рубленное: нависший круглый лоб и тоже округлый мясистый нос, голова лысая. Но, весь грубый, он все-таки был интеллигентным полковником.
Каким образом интеллигентность в нем уживалась и угадывалась, нельзя было уяснить, но она была.
По всей вероятности, он даже изъяснялся по-французски, а по-немецки наверняка — язык противника он должен был знать обязательно.
Имел он и кое-какие светские пристрастия и, наверное, мог быть галантным кавалером, мог иметь пристрастие к музыке или к балету.
Именно потому, что он был достаточно интеллигентен, он и сдержался, не повысил голоса, не встал, не плюнул на пол и не ушел с собрания, а заставил себя повторить последнюю фразу с некоторым изменением интонаций и текста.
— Заодно,— повторил он,— послать к черту всех... нас.— Так он самого себя отредактировал и сам себе заметил, однако не совсем вслух.— Пожалуй, так лучше будет...— заметил он тихо.
Уж эта полковничья интеллигентность! Хамовитость плюс неожиданная изысканность: «Четвертое скерцо Шопена по силам одному из десяти выдающихся музыкантов — тонкость! — изумительная, знаете ли, штучка! Согласны?»
Уж эти интеллигентные полковники бывшей русской армии, немногочисленные, но заметные, лысые, шопенисто - бурбонистые, демократичные, поскольку, не достигнув генеральских чинов, по русскому обычаю, ставят это обстоятельство себе в заслугу, непримиримые ко всем знаниям и мнениям, кроме своих собственных...
Александр Куприн, военный писатель (очень не любимый кадровым офицерством), этого типа полковников не коснулся — не смог.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54