А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Вы сбили два самолета, — говорю я Саламати— ну, — но не тешьте себя надеждой, что вы схватили бога за бороду. Просто вам повезло. У вас на пути оказались два слабака, вроде вот этих, Орлова и Шаменкова. Тем, наверное, тоже кричали, что Яки у них в хвосте. А они ничего не слышали и ничего не видели. Поэтому не тешьте себя надеждой, что «немец пошел не тот». В этом бою, что мы сейчас провели, ваши друзья остались живыми совершенно случайно.
* * *
Впервые вижу душевный надлом человека. Не усталость, нет. Надлом. Настоящий, бесповоротный…
Будапешт пока что не наш. Бои идут за окраины, кварталы, заводы, дома. Немцы окружены, но они не теряют надежду на помощь извне, со стороны Комарно — Эстергома. На станции Комарно идет разгрузка вражеских войск. Наши планируют налет ночных бомбардировщиков, но немцы прикрыли место разгрузки аэростатами.
— Вам не приходилось сбивать эту технику? — спрашивает командир дивизии. — Нет? Жаль. Но ничего, дело не сложное: она не стреляет. Подумайте, как это лучше сделать, и вылетайте.
Летим. Я и Орлов, Агданцев и Лапшин, Коновалов и Виргинский, Проскурин и Носов. Два звена. Четыре пары. Подходим к станции, смотрим. Аэростаты — двадцать штук — висят этажеркой на высоте до тысячи метров. Как их лучше всего сбивать? Смотрю, приказываю, принимаю решение. Будем ходить по кругу и бить внешние. Так дойдем до середины. Передаю решение летчикам.
Интересное это занятие — сбивать аэростаты. Прицелишься, очередь дашь и огромная неподвижная туша снижается, сплющивается, медленно оседает. Проходит десять минут, и аэростаты спокойно улеглись на земле.
Задание выполнено. Даю команду «Сбор», беру курс на свою территорию. Уже темнеет. И вдруг впереди, значительно выше нас, вижу пару Як-3. Она стоит в вираже точно на нашем пути. Такое впечатление, будто летчики дожидаются нас. Это насторожило меня, неприятно кольнуло. Я оглянулся назад… Точно, двух не хватает. Значит, пара от нас ушла, боевую задачу не выполняла. Кто? Даже не верится: командир эскадрильи Проскурин и летчик Носов.
Где же была эта пара и что она делала? После посадки подзываю к своему самолету Савелия Носова, спрашиваю. Он объясняет:
— Когда вы пошли в атаку на аэростаты, Проскурин развернулся в сторону своей территории, пересек линию фронта и встал в вираж. Я, как и положено, находился рядом с ведущим.
Страшно неприятная вещь у молодого пилота выспрашивать о действиях его командира, боевого и всеми уважаемого летчика, каким я знаю Проскурина. Но Савелий толковый, смышленый летчик, он, как говорится, все прочитал между строк. Он понял суть моего вопроса и понял Проскурина. Савелий пожимает плечами:
— Я думал, что мы выполняем приказ… Подходит Проскурин. Задаю ему тот же вопрос.
Отвечает:
— Я отошел для прикрытия группы и все время вас наблюдал. Потерял только в последний момент, когда вы отходили от станции.
— Ладно, — говорю, — идите.
«Отошел для прикрытия группы…» Но ведь я не приказывал. Наоборот, я поставил задачу всем: уничтожать аэростаты. А если ты принял такое решение, то почему не спросил? И если ты проявил такую полезную инициативу, то надо было держаться не восточнее станции, а западнее, откуда могли прийти немецкие истребители. От кого же ты нас охранял, уйдя на свою территорию?
Так я думаю. Рассуждаю.
Нет, здесь что-то не вяжется, не стыкуется. Вдруг вспоминаю: подобное с Проскуриным было, подобное я уже слышал. Теперь понимаю: Проскурин «терял» свою группу так же, как и сегодня. Но об этом знала только его эскадрилья. Летчики молчали, не решаясь обвинить своего командира в чем-то предосудительном. Все остальные просто не знали: Проскурин возвращался домой вместе со всеми. Кроме того, это была не система — случай-другой.
Неужели Проскурин трус? Не верю.
Утро. Немецкие транспортные самолеты Ю-52 начиная с рассвета пытаются прорваться к своим окруженным войскам. Им надо перебросить оружие, боеприпасы, продукты. Получаем задачу — уничтожить. Сбивать тихоходные самолеты, да к тому же и безоружные — задача несложная. Можно действовать парами, и лучше всего методом свободной охоты, то есть свободного поиска целей. Можно и звеньями, но, принимая решение, я думал о том, что надо проверить Проскурина, а для этого лучше лететь вдвоем, без свидетелей.
Посвящаю напарника в замысел:
— Уйдем за линию фронта, к горам, и там устроим засаду. Предполагаю, что Ю-52 пойдут через ущелье. Задача ясна?
— Ясна, — отвечает Проскурин.
Взлетаем, небольшой доворот, две минуты полета, и вот он, Дунай. На той стороне — противник, на этой наши войска. Идем. Я впереди, Проскурин сзади справа. Под нами береговая черта, середина реки… Внезапно ведомый выходит вперед, пересекая мой курс, разворачивается на свою территорию. Молча иду за ним. Подходим к аэродрому. Проскурин выпускает шасси, идет на посадку. Я — следом.
— В чем дело, — спрашиваю, — что случилось?
— Плохо тянет мотор, — отвечает Проскурин, — винт не переходит на большой шаг.
Смотрю на него. Статный, красивый, грудь в орденах. Чем не летчик? Чем не командир эскадрильи? Взгляд ясный, твердый, на лице ни тени смущения. Плохо тянет мотор?.. А обогнал-то меня легко. И на винт сваливать нечего. Зачем он тебе, большой шаг? Была бы зима, дело другое: летчик манипулирует шагом, чтобы не застывало масло во втулке. А сейчас для чего? Все мне понятно, дорогой капитан, все ясно.
— Ничего, — говорю, — выход найдем. Ты поле— тишь на моем самолете, я на твоем.
Летим, подходим к Дунаю, пересекаем его… А дальше все повторяется так, как и в первом полете: Проскурин обгоняет меня, разворачивается, следует на свою территорию. Черт с тобой, думаю, иди, а я останусь, не срывать же из— за тебя, труса, и этот полет.
Подо мной южная окраина Будапешта. В воздухе никого. Встаю в широкий круг, слежу за ущельем, откуда должны появиться немецкие транспортные самолеты. Слежу, а мыслям тесно в голове…
Эх, Проскурин, Проскурин. Дело идет к концу, к победе, и вдруг такая откровенная трусость. А ведь я собирался представить тебя на Героя. Помню, как воевал ты на Курской дуге. И потом хорошо воевал. Поди уж штук тринадцать свалил. И вдруг трусость. Не верится. Не укладывается в сознании.
Смотрю на часы. Еще один круг, и я пойду на посадку. Разворачиваюсь и прямо по курсу вижу Ю— 52. Идет прямо ко мне. Иди, иди, жду! Спасибо тебе, небо: есть на ком зло сорвать. Но немец меня увидел. На полном газу, с дымом, завернув крутой разворот, он спешит обратно к ущелью. Обстановка слегка изменилась, но враг уже не спасется, только оттянет время. Быстро его настигаю. Уже лредвкушаю победу. Неожиданно, будто снег в летнюю пору, сверху камнем падает пара Ла-5 и буквально у меня, на глазах «съедает» мою «добычу».
Вот это денек у меня! Конечно, хлопцы сработали чисто, прямо скажу, молодцы, но мне-то не стало легче. Больше того, стало еще неприятнее: впереди встреча с Проскуриным. «Трус! — скажу я Проскурину. — Жалкий, ничтожный трус. Будем тебя судить». Я вижу его поникшим, раздавленным грузом тяжкого обвинения. «Трус!» И это летчик из группы «Меч»!.. Гордость моя и совесть. Группа, которой отдано все: опыт, знания, силы. И даже кровь…
Вечер. Звездное небо. Тишь. В тишине лучше думается… Я не назвал его трусом. Не сказал, что будем его судить.
Проскурин ждал меня на стоянке и… улыбался. Но это была не его, проскуринская улыбка — улыбка смелого и гордого воина. Он улыбался жалко и, как это ни странно, радостно. Он был рад, что я, наконец, его понял. Он согласен на все. Пусть его называют трусом, предателем, пусть его судят. Но этот кошмар — полеты за линию фронта — кончились. Это ужасное состояние, это насилие над собой, когда он вынужден был обманывать меня и свою эскадрилью, — кончилось.
— Эскадрилью придется сдать, — сказал я Проскурину. — Придется уйти из группы. Сам понимаешь…
Он благодарно кивнул. Спасибо, дескать, за справедливость, за чуткость. И… опять улыбнулся. От этой жалкой улыбки-гримасы у меня заломило в висках.
В случившемся виноваты и я, и Проскурин. Я опять говорю о моральной усталости. Болезнь началась у Проскурина раньше, до прихода в особую группу. Он видел, что с ним творится неладное — начал бояться, постепенно теряя веру в свои силы, — но былые гордость и смелость мешали в этом признаться даже себе. Он скрывал от всех свое состояние, а недуг все зрел, точил его испод— воль, и в этот тяжелый момент — надо же такому случиться! — его подбили.
Это было в Румынии, во время Турдо— Клужской операции. Румынские летчики стали действовать против гитлеровских в качестве наших союзников. Но они, как и прежде, летали на немецких машинах, и мы оказались в весьма затруднительном положении. Встретив группу Ме— 109, мы бросались в атаку и только в последний момент различали румынские знаки вместо фашистских крестов. И было наоборот. От группы румын внезапно отделялась пара Ме— 109, наносила удар и, мелькнув крестами на плоскостях, пропадала во мгле. Так они сбили Проскурина, а за ним — Голубенке. Александр Голубенке погиб, а Проскурин вернулся, но с душой вконец искалеченной…
До чего же все люди разные. Два человека, два летчика: Александр Проскурин и Александр Агдан— цев. Люди одного поколения, одного воспитания. Короче, юность того и другого — миллионорусская: школа, комсомол, военная школа, полк. Здесь они обретали характер, закалку, взгляды на жизнь. Но вот тот и другой попадают под пушки врага, и они уже разные. Не только не похожи один на другого — на себя не похожи. Стали совершенно иными.
Я вижу Агданцева, вижу тот бой, в котором он потерпел поражение. Это было в районе Люботина. Шестерка наших во главе с Колей Леоновым встретила группу немецких бомбардировщиков. Их сопровождали истребители. Начался бой. Агданцев атаковал «Юнкерс», открыл по нему огонь, но не сбил — дистанция была велика. Сближаясь, дал еще две очереди. Бил и видел, как трассы входят в корпус машины. И ждал, что она вот-вот загорится. Желание, конечно, законное, но война есть война: когда внимание летчика было приковано к цели, подоспел истребитель противника.
Он ударил из пушки и попал в крюльевой бензиновый бак. Крыло загорелось, затем последовал взрыв. Летчика обдало бензином и выбросило из самолета. Он несся к земле и горел. И даже в эти секунды, секунды боли и ужаса, он не терял рассудок. Он думал. Если открыть парашют, то ревущий воздушный поток сразу смирится и пламя немного утихнет. Но потом, когда спуск будет плавным и медленным, парашютные стропы сгорят.
В правой руке Агданцев держал вытяжное кольцо парашюта, левой смахивал пламя с лица. И считал — делал затяжку, как говорят спортсмены-парашютисты. Он вырвал кольцо у самой земли, и это его спасло. Правда, он весь обгорел, вдобавок был ранен в ногу и в сознание пришел только в госпитале. Мысль, что врачи лишат его права на бой, закроют дорогу в небо, приводила Агданцева в ужас, отчаяние.
А теперь я вижу Проскурина. Он приходит в ужас от мысли о встрече с врагом, о бое.
Вот и пойми человека…
Будапешт пал. Наши войска, оставив часть сил в поверженной столице Венгрии, пошли по долине Дуная на северо-запад. Ради любопытства мы посмотрели на город. Он мертв. На улице ни одного человека. Даже собак не видно. Двери закрыты. На дверях магазинов — замки. Окна задраены жалюзи.
— Такое впечатление, — удивляется Коля Леонов, — будто в столице действуют воры. Непрерывно, из года в год. И люди придумали жалюзи. Посмотрите, буквально на каждом окне.
— Ничего не попишешь, — поясняет Саша Агдан— цев, — Европа. Торгаши…
Торгаши хоть и сидят за большими замками, не дремлют. Савелий Носов, самый форсистый парень из группы «Меч», купил для реглана прекрасную желтую кожу. Мотористы привезли хром и подметки, но хромовые сапоги им носить не положено. Они согласились со мной, и сапоги были сшиты для летчиков группы «Меч» и девушек-оружейниц. Кирза военного времени уступала место блестящему хрому, и полк, переобувшись, преобразился. В этот момент мне сообщили из штаба Подгорного:
— Генерал выехал к вам. Принимайте.
Смотрю на часы: время идет к обеду, и гостя надо чем-то кормить. Чем и, самое главное, где? И эти вопросы меня занимают не зря: наш генерал — человек с большими запросами, а в столовой у нас не очень уютно. Откуда же взяться ему, уюту, если наша столовая — обыкновенная развалюха-изба, только немного просторней других.
После долгих раздумий решил: угощу генерала борщом и приму у себя на квартире. А пока решал да распоряжался, он уже прибыл. Мне передали: ждет на командном пункте. Прибегаю, докладываю: полк несет боевое дежурство, погоды нет, самолетов в воздухе нет.
— Вижу, товарищ Якименко, — говорит генерал, — вы не ждали меня.
— Прошу извинить, товарищ генерал, занимался хозяйственными вопросами, — отвечаю Подгорному и вдруг вспоминаю: в спешке уходя из столовой, забыл сказать, чтобы стол накрыли у меня на квартире. Что же мне делать?
— Выходит, товарищ Якименко, что хозяйственные дела важнее для вас, чем встреча командира корпуса.
Негромко говорит, безобидно, бесстрастно, будто о постороннем. Но я-то знаю своего генерала: недоволен. Молчу. А что говорить?
— А вы знаете, что я хочу кушать?
— Догадываюсь, товарищ генерал.
— А где мы будем обедать?
— У меня на квартире.
— А почему на квартире?
— Удобнее. Мой дом лучший в деревне, теплый, уютный.
— Это хорошо, товарищ Якименко, командир полка должен жить в лучшем доме из всей деревни. Потому что он — командир. Я согласен обедать у вас.
Как же мне от него отойти? Как передать, что обедать мы будем дома, а не в столовой. Но отойти не могу, оставить генерала одного — бестактно. Крикнуть, позвать кого-нибудь из офицеров командного пункта тоже нельзя — некультурно. Вижу, наконец, что один глядит на меня, знаком подзываю его, передаю, что нужно. Генерал глядит на часы, говорит:
— А время идет, товарищ Якименко.
— Так точно, товарищ генерал, не стоит.
Наконец мы идем. Идем, потому что ехать нельзя — гололед испортил дороги. Идти даже трудно, скользим, хватаем воздух руками. Надо бы поддержать генерала, но не решаюсь: вдруг не захочет. Невольно вспоминаю генерала Рязанова, прежнего моего командира. Окажись сейчас Василий Георгиевич на месте Ивана Дмитриевича Подгорного, мы зашагали бы твердо, уверенно, не боясь поскользнуться, упасть, а если невзначай бы упали, то вместе, как и положено двум фронтовым товарищам независимо от чинов и рангов.
Дошли наконец. Вслед за нами вошла и наша официантка Лелька, боевая, красивая, острая на язык дивчина. Не вошла, а буквально ввалилась в валенках, в полушубке, румяная от мороза. Сверкнула озорными глазами, белозубой улыбкой:
— Здравствуйте, товарищ генерал.
Не поняв причину Лелькиного визита, Подгорный глядит недоуменно. Спрашивает:
— Что вы хотите?
— Я принесла обед, — ответила Лелька. Что-то хотела добавить, но воздержалась, очевидно решив: рано еще шутить. Но я уже чувствую: пришла на мою беду, что-нибудь она ляпнет. Это, конечно, комбат ее подослал, пускай, дескать, посмешит генерала. Но наш генерал человек не такой, он шутку не любит. Стараюсь его отвлечь, предлагаю помыть руки, даю полотенце. Берет, внимательно рассматривает на свет.
— Когда стирали?
— Свежее, товарищ генерал. Не беспокойтесь.
— А чем будете угощать? Что приготовили?
— Борщ украинский.
— Почему борщ?
— Так я решил. Думаю, не ошибся.
Между тем Лелька накрыла стол, поставила два графина — с вином и водкой. Садимся. Лелька разливает вино, как и положено, сначала Подгорному, потом мне. Жду, когда он поднимет рюмку, но он будто не видит, начинает обед с закуски.
— Пейте, товарищ генерал, — заботится Лелька. — На здоровье, с морозца.
— Угощайте своего командира, — отвечает Подгорный, не притронувшись к рюмке. И Лелька, гостеприимная, веселая, добрая, повернувшись ко мне, восклицает: — Товарищ командир! А вы чего медлите? Я вас не узнаю!
Я обмер. Чтобы тебе поперхнуться, Лелька, когда ты произносила эти слова. Чтобы тебе провалиться сквозь пол этой уютной деревенской избы. Будь ты проклят, предатель-комбат, подославший этого демона в юбке. Если бы я действительно пил…
— Я так и знал, товарищ Якименко, что вы любите выпить, — говорит генерал, — только скрываете. Нельзя скрывать свои слабости от старших командиров.
Обед закончился.
— Понравилось ли? — беспокоится Лелька. — Что приготовить на ужин?
Генерал молчал, подумал, ответил уклончиво:
— Командир полка скажет.
Так он говорил и вечером, после сытного ужина, так говорил после завтрака. «Изучает меня», — подумалось после первого обеда. Я было взъерошился, хотел сказать: «Давай, Леля, на свой вкус», — но, подумав, решил: пусть изучает, не жалко. Однако потом убедился, что это неприятная вещь — чувствовать, что тебя изучают, причем вполне откровенно, открыто. И когда Лелька спросила после второго обеда:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34