А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Я не сомневался, что это демонстрация, о которой говорил Павел, но почему же «неизвестных», ведь многие диссиденты были хорошо известны, о каждом заявлении того же Литвинова «Голос Америки» оповещал подробно и многозначительно.
На следующее утро мы выехали в Москву. Я узнал, что в демонстрации участвовало семь человек, Лариса Богораз предупредила корреспондентов, что демонстрация начнется в одиннадцать, но все собрались у Лобного места только к двенадцати, когда корреспонденты разошлись, только один задержался и увидел, как на другом конце площади группа людей развернула плакаты и тут же была смята милицией и агентами в штатском. Агенты изображали возмущенную толпу, на суде большинство оказались служащими одного и того же подразделения внутренних войск. Отпустили только Горбаневскую, у которой было двое маленьких детей, она рассказала, что на них бросились с криком: «Это все жиды, бей их!» Плакаты были по-чешски и по-русски, один со старым лозунгом: «За нашу и вашу свободу!» У Лобного места было еще несколько человек, шедших на демонстрацию, но они не решились подойти, Петр Якир уверял, что был задержан в метро, — Павел Литвинов позднее говорил мне, что это неправда, что Якир просто испугался. Через несколько минут после того, как арестованных увезли, из Кремля выехала чехословацкая делегация во главе с Дубчеком.
Мне казалось тогда, что демонстрация была ошибкой — во всяком случае тактической. Я считал, что если Движение сосредоточится на внутренних вопросах, то сможет найти все более широкую поддержку, властям все труднее будет представлять нас в виде кучки отщепенцев. Но если выступить в защиту Чехословакии, то это останется непонятым, а власти арестуют всех демонстрантов и лишат Движение руководителей и активных участников, что сможет за несколько лет привести к его распаду. Помню, как мы спорили об этом с Петром Григоренко — он вместе с Виктором Красиным был в Крыму во время демонстрации, иначе одним из первых появился бы на Красной площади, размахивая палкой.
Думаю теперь, что я был неправ. Было бы очень печально, если бы из самой России не раздался этот слабый и отчаянный крик протеста. Исторически было необходимо — и это важнее тактических соображений, — чтобы было сказано «нет» советскому империализму; быть может, в конечном счете решительное «нет» семи человек на Лобном месте окажется весомее, чем равнодушное «да» семидесяти миллионов на «собраниях трудящихся».
Я хотел немедленно сообщить имена и подробности корреспондентам, но все просили отложить встречу на несколько дней в связи с чехословацко-советскими переговорами. Говорить же по телефону о том, что произошло, для нас в то время казалось еще невозможным. Тогда я решил прямо ехать к корреспонденту «Нью-Йорк Таймс» Андерсону. В воротах его дома постоянно дежурили один или двое милиционеров, а «лица в штатском» прогуливались невдалеке. Я сказал Гюзель, чтоб она оделась как можно лучше, может быть, ее примут за иностранку. Меня всегда угнетала унизительность процедуры посещения иностранцев в Москве, особенно когда они просили говорить по-английски при входе, чтобы милиционер не принял нас за русских. Часто я вступал с милицией в пререкания, доказывая, что я вправе ходить по своей стране, но сейчас было лучше пройти незаметно, и, по счастью, никто не задержал нас в воротах.
Русская жена Андерсона была потрясена всем: вводом войск, привозом Дубчека на переговоры в наручниках, пятиминутной демонстрацией. «Ну зачем они вышли с плакатами, — говорила она, — пришли бы с цветами, чтоб поднести чехам!»
На следующий день у Горбаневской мы составили письмо в европейские и американские газеты, где она рассказала о демонстрации. Мы писали от руки, она подписала несколько пустых листов, с тем чтобы дома я перепечатал письмо на машинке, и вечером я отвез его Андерсону.
После этого мы вернулись в Акулово, купили дом и счастливо прожили в нем две недели. Старик-печник сложил нам печь, рассуждая, что силе можно противопоставить хитрость и потому чехи обведут русских. Нас посетили председатель и парторг колхоза, и мы торжественно подали им заявление с просьбой разрешить нам проживание на территории их колхоза, такое же заявление я должен подать теперь французскому правительству, купив дом в Верхней Савойе. «Ваше дело — подать, наше — разобрать», — сказал председатель, запивая свои слова большим количеством выставленной нами водки, и дело было решено. На вопрос Гюзель, достаточно ли теперь платят в колхозе, парторг ответил, что платят хорошо, но купить на эти деньги нечего.
Мы стояли у колодца, когда откуда-то со стороны простирающегося за домом поля появился молодой человек, невысокий, черненький, подвижный — и шел, протягивая к нам руки, со словами: «Так вот они какие!» Он сказал, что приехал из Москвы в гости к дяде и, узнав, что в соседней деревне купили дом москвичи, решил познакомиться. На следующий день он зашел уже с уткой и бутылкой наливки, за ужином высказался если не прямо антисоветски, то довольно критически. Несмотря на его назойливость, мы от дальнейших встреч уклонились, но он и в Москве звонил нам и последний раз спросил, где должна открыться выставка Гюзель. Когда мы пришли на выставку, оказалось, что картины Гюзель сняты — впрочем, по указанию партийного начальства сняли картины многих художников. Постепенно мне стало ясно, как КГБ «вел» нас во время деревенской поездки. Если бы мы, помня о микрофоне, заранее не сказали ни слова, они не обнаружили бы сразу наш дом — но проследили бы в следующем году, да я и не считал тогда, что из дома нужно делать тайну.
Суд над демонстрантами проходил в центре Москвы, недалеко от Котельнической набережной, стояли солнечные октябрьские дни, в сквере напротив еще не опали листья и красиво желтели, в переулке толпились друзья подсудимых, иностранные корреспонденты и огромное количество стукачей — если смотреть со стороны, все это походило на народное гулянье в провинции. КГБ, правда, было задумано не «гулянье», а «народный гнев»: на близлежащих фабриках отобрали рабочих и направили к суду; чтоб все происходило веселее и чтоб они не разбежались, в соседнем переулке, в подвале, были накрыты столы с водкой. Много пьяных толклось в толпе и бормотало: «Это все жиды! Фашисты! Давить их надо!» Пожилой багроволицый старшина у входа в суд громко повторял: жиды! жиды! — а рядом молоденький милиционер густо краснел, слушая это. Какой-то работяга, немолодой и уже сильно пьяный, подошел, покачиваясь, к жене итальянского корреспондента: «Заладили: Чехословакия! Чехословакия! А не хотите ли со мной побеседовать тет-а-тет об американской агрессии во Вьетнаме?!» — и громко икнул в лицо растерявшейся итальянки. Впрочем, никак прямо они нас не задевали, но набросились на опердружинника-фотографа и даже вырвали у него аппарат, так что пришлось его отбивать своим у своих. Больше всего пьяные работяги раздражали милицию — их привыкли без разговора тащить в отделение, а тут оказались как бы в роли союзников. «А я что могу поделать, они пьяные даже у станков работают», — отвечал на жалобы майор милиции.
Еще во время суда над Галансковым и Гинзбургом я обратил внимание на чернобородого главаря опердружинников, назвавшегося Александровым. По своим кровожадным разговорим он казался мне молодым партийным фанатиком, но генерал Григоренко — в партийных делах гораздо более опытный — говорил, что это обычный карьерист. Разговоры между диссидентами и гебистами у судов сводились к взаимным оскорблениям; если диссиденты даже и пытались кого-то переубедить, то говорили: вы не знаете того-то, не понимаете того-то, что тем казалось еще более обидным. Но меня как писателя интересовало, что это за тип людей, и он как будто рад был возможности разговора. Мы довольно долго гуляли вдвоем по набережной — под обеспокоенными взорами с обеих сторон. Когда мне приходилось иметь с молодыми гебистами подобие человеческого разговора, они всегда старались подчеркнуть, что ими тоже движут идейные соображения; я отвечал, что там, где убеждения не противоречат служебной карьере, трудно провести точную границу. Я спросил Александрова, понимает ли он, что он тоже рискует, что положение «наверху» не стабильно, кто-то может умерен, или просто слететь, в один прекрасный день вторжение в Чехословакию объявят «ошибкой», суды — «перегибами», но тот, кто сидел в кабинетах, будет проводить и новую политику, а кто, как он, был вытолкнут «на публику», — будет козлом отпущения. Александров сказал, что понимает это, и ни на одном суде я его больше не видел.
Ни на одном суде потом не появлялся и «разгневанный народ» — или власти решили, что производит это скорее обратное впечатление, или же рассудили так: сегодня мы натравливаем работяг на них, завтра работяги бросятся на нас. Через несколько месяцев, во время суда над Ириной Белогородской, обвиненной в распространении обращения в защиту Марченко, публика состояла из томных молодых людей и девушек в дубленках, они никого не задирали, вежливо слушали речи диссидентов и иногда, вздыхая, говорили друг другу: «Скорее бы все это кончилось». Из-за особенностей советской юриспруденции ни один из авторов этого обращения не только не был привлечен к ответственности, но даже не был приглашён свидетелем и уж, конечно, не был допущен в зал суда как зритель. Специально подобранная публика на политических процессах отвечает двум задачам: свести до минимума утечку «неконтролируемой информации» и психологически «додавить» подсудимого, чтоб он не видел себе ниоткуда поддержки.
Поспешность ведения следствия и суда над демонстрантами указывала, что их не хотят слишком долго держать в тюрьме.
Несмотря на то, что все держались очень достойно и ни один вину не признал, Бабицкий, Богораз и Литвинов получили по три, четыре и пять лет ссылки, Делоне и Дремлюга, как ранее судимые, — по три года лагерей, а Файнберг еще ранее был признан невменяемым и помещен в психбольницу, Горбаневская к суду не привлекалась. В самом тяжелом положении оказался Владимир Дремлюга — рабочий из Херсона, с большой энергией, долей авантюризма и развитым чувством справедливости. Он был отправлен на Кольский полуостров, оттуда переведен и Якутию, где получил второй срок, — и после шести лет ему предложили на выбор: или третий срок, или покаянное письмо в газету.
Глава 7. ХОЛОДНАЯ ОСЕНЬ, СУРОВАЯ ЗИМА
Был первый час ночи, не глядя по сторонам, я шел пустыми и темными арбатскими переулками, и почти при выходе на Арбат меня остановил милиционер и спросил «документ». Несколько сбиваясь, он пояснил, что на Казанском вокзале украден как раз такой чемодан, как я несу.
— Я живу в двух шагах, давайте зайдем, и я дам вам паспорт.
— Ну, вдруг там ловушка, — сказал милиционер. На углу «случайно» стояла машина, шофер ковырялся в моторе, около маячила еще одна фигура.
— Довезешь нас до отделения? — спросил милиционер.
— Ну что ж, — как бы нехотя ответил шофер.
В том же самом 6-м отделении без всяких споров я раскрыл свой потрепанный чемоданчик и показал дежурному машинку и пачку бумаг. Уже трижды я заезжал к моим друзьям Рубиным за машинкой и частью документов для «Процесса четырех», но у них велась в это время обработка записей на процессе демонстрантов, толпились диссиденты, а у дома филеры, и только на третий раз, не заметив ранее слежки, я взял нужные бумаги. Дежурный потянулся за ними — я их ему не дал, сказав, что это мои личные бумаги, не стоило, однако, большого труда их у меня вырвать. Дежурный несколько минут листал их, а меня усадили на скамью рядом с воришкой, задержанным за кражу телевизора.
— Вот что творят, — обращался он ко мне за сочувствием, — я ж этот телевизор не крал, а просто взял посмотреть.
— Ваши бумаги такого рода, что мы их касаться не будем, а передадим сотрудникам Комитета государственной безопасности! — торжественно сказал дежурный, просунув из-за барьера лицо в окошко. Похититель телевизора отпрянул, и почти тут же, как будто они ждали этих слов за дверью, появились два человека в штатском, взяли бумаги и, ни слова не говоря, прошли вглубь.
Через час меня провели в маленький кабинет на втором этаже. Понять было не трудно, что все материалы предназначались для сборника. «Неужели вот так просто можно получить семь лет?» — подумал я, вспомнив сборник Галанскова.
Один следователь был длинный, по имени Василий Иванович или Иван Васильевич, другой назвал себя: капитан Смелов, или Седов, дежурный следователь. «Вам тридцать лет, — сказал он, — мне сорок пять, люди примерно одного возраста, зачем же нам хитрить друг с другом». Оба были гебистами старой закваски, потом появились двое помоложе, один, в модном шарфике, стал листать бумаги не пальцами, а пластмассовой ручкой, чтобы не оставить отпечатков, Василий же Иванович, напротив, с вызовом хватал бумажки всей пятерней, показывая и ему, и мне, что они, старики, без всяких там новомодных затей сумеют разобраться в деле — я бы назвал это конфликтом отцов и детей.
Разговор был такой: где работаете? так вы не в штате? а как бы в АПН ваши товарищи отнеслись к этим бумажкам? зачем вам они? кто дал? куда несли? с целью хранения и распространения? Я отвечал, что взял у знакомых, имени которых называть не буду, хотел из любопытства посмотреть, а потом уничтожить, так что никакого хранения и распространения нет.
— А кто ж вам все-таки дал? Придется сказать.
— Придется, если вы меня за ноги повесите и будете пытать.
— Ну, мы теперь такими вещами не занимаемся.
— Тогда не придется.
— Подписи, правда, нет тут вашей, под этими пасквилями, но я бы такие бумажки и в руки взять побрезговал, — сказал Седов-Смелов. — Вы, вероятно, славе Галанскова и Гинзбурга позавидовали, а я их видел много раз, ну что, обыкновенные люди.
Добровольского он, вероятно, счел необыкновенным, во всяком случае не упомянул его. «Желание прославиться, обратить на себя внимание, стать известным» — это постоянные объяснения действий диссидентов со стороны властей, думаю, во все времена и во всех странах. Я потом на это стал спокойно отвечать: «Да, известность не повредит».
Молодые говорили, что они из угрозыска: украдено как раз в эту ночь необычайно много пишущих машинок; оба, однако, были из райотдела КГБ, а старики из Московского управления — они так и сказали. Под утро самый молодой остался охранять меня, я заметил на столе рапорт милиционера: «Задержан гр-н Амальрик с антисоветской литературой».
— Зачем же сразу так, с «антисоветской», уж написали бы полегче, с «клеветнической».
— Народ неопытный, погорячились, — сказал мой охранник, он делал вид, что вызвали его только потому, что он живет рядом. Становилось между тем ясно, что у наших «славных органов» произошла некоторая накладка. Указание было дано изъять записи последнего процесса, и думали, что я иду с ними, а у меня оказались уже распубликованные письма. Поэтому не совсем ясно понимали, что со мной делать, ждали инструкций, и утром я был отпущен, к радости не спавшей всю ночь Гюзель.
На следующий день, однако, меня снова привели в то же отделение — сам я ни по каким повесткам уже не ходил, Досужев и Денисов, выдававший себя за сотрудника горотдела милиции, долго размазывали вчерашнее происшествие и старались что-то выпытать, а после мне было сделано формальное предупреждение о трудоустройстве в течение месяца. Первое предупреждение сделал сразу же после нашего приезда из Акулова бывший участковый инспектор капитан Наместников, толстый и глупый, который так и не понял, что же происходит. Он только что кончил заочно юридический факультет, стал заместителем начальника отделения, сидел в отдельном кабинете и был очень рад мне как свидетелю его славы. Поэтому он забыл пригласить понятых, и без моей подписи предупреждение оказалось недействительным. Два стажера КГБ вызвались подписать его задним числом, милиция на этот подлог не пошла, но на этот раз понятых пригласили. Не найди я в течение месяца работы, я мог бы — после еще одного предупреждения — быть сослан или посажен на два года. На вопрос о бумагах и машинке Денисов и Досужев ответили, что ничего не знают.
Задержавшие меня гебисты, однако, сделали просчет: не привыкнув как оперативники соблюдать формальности или не имея юридической подготовки, они никаким протоколом их изъятие не оформили. Я сразу же подал в городскую прокуратуру жалобу на незаконное задержание и хищение у меня машинки и бумаг. Встретили меня там неприязненно, дело, однако, пошло — и 30 октября Досужев мне вернул и машинку и бумаги, среди них затерялась бумажка, исписанная знакомым мне почерком «заявителя», — сделанная Денисовым расшифровка неясных мест. Он жаловался потом в милиции, что их сдерживает начальство, не то они уж бы мне срок вкатали.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28