А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

— строго кинула свой вопрос-ответ Тереза. — Был вынужден молчать.
Змогитель вел свое дальше:
— Поехали все обратно… И вот тут молва людская гласит, что их перевстрели во в торой раз, что те гнали рекой быстрее, конечно, чем дебрями, и обогнали и беглецов и погоню, а засаду устроили у Березины. И взяли обоих. И будто бы (здесь уже каждый кончает по своему вкусу) или, отняв сокровища, отпустили на все четыре стороны, или убили.
— Да была ли вторая засада? — спросила скептичная Таня. — Может, те деньги и все другое уже давно по миру рассеялось.
— Не знаю, — сказал Змогитель, — но байку тоже надо принимать во внимание. И если деньги отняли, то почему позднее, когда ревизия королевская приехала, танкевич на евангелии клялся, что приказал отпустить беглецов. И Ольшанский на евангелии клялся, что Валюжинич с Ганной деньги увезли, а он того не знал и отпустил их, сам же из тех денег ни денария в руках не держал, ни двойного литовского билона под ноготь не зажал.
— И уже недели две минуло, — произнес ксендз, — когда он, и тоже на евангелии, клялся, что беглецы живы. Не мог человек того времени пойти на заведомо лживое свидетельство на святой книге. И свидетели клялись, что живы.
— Ну вот, — снова сказал Змогитель, — и ревизия была, и во время той ревизии князь Ольшанский Витовт Федорович «нечаянно и скоротечно умре». Если было, если что-то и знал…
— …то концы в воду, — окончил Шаблыка, — и напрасно искать.
— Почему напрасно? — взорвался Змогитель. — А тайная надпись? Может, она о чем-то ином говорит. А ящики немецкие? А немецкая акция перед отступлением? Что-то же, видать, прятали?
Мне не нравился этот разговор при ксендзе. Лучше было бы ему меньше знать обо всех событиях. И тех, в конце пятнадцатого — начале семнадцатого столетий, и тех, в сорок четвертом. Пока я не выясню, что он такое: исчадие ада или чист как стеклышко.
А Сташка Речиц, по-видимому, взволнованная рассказом и тоном Змогителя, вдруг наклонилась (волосы цвета темно-красного дерева тяжело упали вниз) и щепкой, зажатой в тонкой руке, нарисовала на стежке план замка.
— Вот так, — сказала она. — Мы тут в ваше отсутствие сделали разведку, прощупали землю правее задней башни (это справа, как от ворот идти).
— И что? — спросил я.
— Обнаружили фундамент и остатки стен еще одной башни. На самом берегу Ольшанки. Так что если учитывать ее, то ваша «веди», т.е. третья, это как раз и будет вторая от края, где были когда-то Слуцкие ворота, которые потом замуровали. А никак не следующая от нее, что левее.
— Не думаю, — после недолгого размышления сказал я. — Та башня стояла отдельно. К ней вел подземный ход, потому что не нашли ведь стен, объединяющих ту, Надречную, с замком. Та, Надречная, была, видимо, водовзводной, охраняла колодец и защищала его, а может, и примитивный водопровод, что вел от Ольшанки в замок. И именно поэтому не могла она быть «кутней». Кутняя, угловая — она и есть угловая, в углу крайняя. А значит, третья — это никак не Слуцкая, а та, что левее ее.
— Это еще как сказать. — Ее большие зелено-голубые глаза с тенью легкой иронии смотрели на меня.
— Слуцкую когда замуровали?
— Месяца за четыре до смерти Витовта Ольшанского.
— Тем более. Что можно спрятать в проходной и проезжей башне?
Это, кажется, подействовало.
— И что могли спрятать в давно замурованной башне люди Гиммлера и Розенберга, а также сам последний Ольшанский? Как они могли спрятать — вот что самое главное.
— Да, наверное, в этом есть большой резон, — сказал ксендз.
Вскоре они разошлись, девушки с Генкой куда-то смылись (видимо, на танцы в Ольшанку), и мне пришлось провожать Сташку на ее раскоп, на Белую Гору.
Молчали. Она шла легкой походкой. Наверное, вот так будет идти и прошагав пятьдесят километров. Настоящая, летучая походка бродяги. Точные — не налюбуешься — движения.
— Что это ваш друг Змогитель так странно меряет расстояния: «Десять километров на наши деньги»? Что, своих мер не было?
— Были. И вы это прекрасно знаете. Поначалу пеший и конный переход, потом, с одиннадцатого столетия и до восемнадцатого года, самая распространенная — верста. Что у нас, что в Польше, что в Московии. Только ведь повсюду название одно, а длина — разная. От полутысячи до тысячи саженей. А с конца XVIII столетия что-то около тысячи шестидесяти метров. А у нас, в Белоруссии, до раздела вовсе две версты: малая — 789 саженей и большая — 1000 саженей.
— А разве трудно перевести?
— Ну вот, скажем, назначаю я вам встречу на границе первой и второй версты от Ольшан. А вы, бедняжка, и не знаете, или вам тысячу шестьдесят метров идти, или тысячу девятьсот сорок восемь.
— А столбы верстовые?
— «А извозчики тогда зачем?» — процитировал я.
Мы рассмеялись. Потом она покосилась на меня своими «морскими» глазами и спросила:
— А вы действительно назначили бы мне встречу? И где, в конце малой или в конце большой версты?
— Назначил бы, если бы вам очень захотелось стать бедолагой.
— Разве уж такой бедолагой?
— Да вы присмотритесь ко мне получше.
И тут я прикусил язык. Неандертальский пращур варяга рядом с этой ясной, как день, красотой, с этими черными бровями на уже загоревшем лице, с этими тяжелыми каштановыми, с глубинным золотистым отблеском волосами. Нет, это было фундаментальной глупостью. Больше не брякну ни слова. Не надо было и начинать.
К счастью, нас догнали Ольшанский с Гончаренком. Какое-то время нам было по пути.
— Ну, как дела? — спросил председатель.
— Да вот постепенно распутывается клубок, — неизвестно зачем пустил я пробный шар. — Но до конца все еще далеко.
— Да, постепенно распутывается. Вот только спорим, во второй или в третьей от угла, — непонятно по какой причине второй раз за вечер «заложила» меня глупенькая Сташка.
— А может, и не в них, — постарался я исправить положение.
И тут неожиданное событие приостановило опасный разговор.
Кто-то неясный, неразличимый в темноте, бросился с дороги в кусты. Зашелестел олешник.
— Кто бы это мог быть? — тихо спросил я.
— А лукавый его знает, — ответил Гончаренок. — Может, парочка какая… А может… Лопотуха. Один нечистый всегда знает, откуда и куда его несет. Почему бы его не отправить куда надо? И присмотр, и режим, и еда.
— И травма, — сказал Ольшанский.
— Да ведь он хуже всякой травмы себе вредит. То ночует у бабки Настули — она его из жалости пускает. А то в какой-нибудь башне замка. И не только, когда тепло. Околеет, а нам — отвечай.
— Травма. — Сташка сдвинула свои черные брови.
— Да он безвреден. Нам жаль его, — сказал Ольшанский.
— Ерунда какая, — проворчал Гончаренок. — Безвредный сумасшедший… Вот молчит-молчит, а потом — накинется. Что тогда? Ведь все может быть. Берегитесь.
— На его глазах людей стреляли. Допускаю, что и родственников.
— Эх, хлопцы, побаиваюсь я его, — вздохнул бухгалтер. — Если нападет, то я… собаку ударить не могу, а как же человека?.. Ну, ладно, нам сюда.
— А нам сюда, — сказал я и повел Стасю к мостику через Ольшанку.
Мостик этот скорее можно было назвать кладкой, поэтому мне пришлось взять спутницу под локоть. Я ощутил его остроту и тепло, ощутил, как рука выше сгиба покрылась гусиной кожей, то ли от волнения, то ли от холода. И понял, что назначил бы ей встречу хоть на краю света. Мне очень захотелось поцеловать ее и поплыть, поплыть куда-то под этим звездным небом, над этой неширокой рекой, и сказать ей что-то такое, чего ни разу не говорил ни один мужчина ни одной женщине. Мне показалось, что и она словно бы неуловимо льнет ко мне.
Но я прикусил язык. Я не имел права. Я был на десять лет с гаком старше ее. По сравнению со мной, человеком, который много, — не слишком ли много? — пожил и так много видел, она была ребенком.
«Девчина, что тебе во мне», — подумалось мне словами какого-то старого предания.
И потому я только постоял на краю городища; с грустью проследил глазами, как она, тонюсенькая тростинка, идет к костру, и поплелся обратно.

Вот так оно в тот вечер и случилось: заглянул мимоходом в глаза любви, может, той, которую ждал всю жизнь, и сам себе сказал: «Не надо. Не смей. Не порти жизни прекрасному человеку, который стоит лучшего». И сидел я потом на своем бревне-завалинке, остервенело курил, смотрел в ночь и думал о Сташке, о том, такой ли она была, любовь, в старые времена. А может, она была более расчетливой? Или это у нас она такая, а у них была куда более мужественной и беззаветной?
Наконец, кажется, задремал. Плыл синей-синей, очень теплой рекой, что струилась меж золотых берегов. Кто-то манил меня на этих берегах и исчезал, чтобы возникнуть снова, в другом месте. Я знал и не знал, кто это, потому что не видел лица.
А потом повсюду была уже ярко-синяя вода, а над головой такое же синее небо. Я лежал на спине, ощущая небо глазами, а воду спиной.
И я был центром вселенной. А затем в этой вселенной снова возникло чье-то лицо. И я, нисколько не удивившись, почему-то сказал вслух:
Все зримое опять покроют воды,
И божий лик изобразится в них!
— Спите? — Как сквозь туман, увидел я лицо Леонарда Жиховича.
— Нет.
Глаза ксендза словно навевали что-то.
— Это хорошо, — зловещим, как мне сквозь полусон показалось, голосом сказал он. — Думайте о людях, думайте о себе.
И исчез. А мне вдруг так захотелось спать, что я едва добрался до кровати, и, словно в яму какую-то, провалился в сон.
Это снова был тот сон. Тот и не тот, продолжение того и как будто что-то новое.
Удар и падение, стремительное, с лесов, что вокруг шпиля костела. Ближе и ближе к земле. Красно-зеленый, фосфорический, свет бьет в глаза, а потом — взрыв его. И тьма.
Нет, это просто тьма ночи. Это ожили слова Змогителя о слухах про тот побег.
И вот ночь, исполинские стволы деревьев, редкие звезды в редких просветах листвы, и кони, хрипя, рвут грудью воздух. Нет, ветер, почти ураган. Но кони устали, а за спиной все ближе и ближе лязг чужих, вражьих подков.
И вот поляна, скупо освещенная бледно-зеленым лунным светом. На ней, в дальнем ее конце, трех— или четырехгранные пирамиды из дикого, поросшего серо-зеленым мхом камня.
Где я их видел? Ага, у Бездонного озера под Слонимом и еще… и еще у тропинки, которой шел из Замшан в Темный Бор.
Да, мы пробились, мы вырвались из вражеского кольца, но какой в этом толк, если они гонятся, наступая на пятки, а наши кони измучены, и уже вот-вот погоня будет здесь. Конь Ганны, теперь уже навсегда моей Гордиславы, измучен меньше. Дальше она должна бежать одна, потому что теперь спасает уже две жизни. А я останусь прикрывать ее отход. На кого она похожа лицом под этим капюшоном? На Станиславу? На Сташку. На какую такую Сташку?
— Скачи, Гануся. Ты легкая, твой конь не так изнемог… Лети!
— Глупый… «И ложе, и мор, и радость, и хворь, и смерть одна на двоих».
— Лети!
Поздно. С трех сторон поляны выезжают из пущи всадники, обкладывают нас двоих. Человек сорок. Некоторые в цельнокованых латах, некоторые в колонтаря — железных, пластинами и кольцами, кое-кто просто в кольчуге, двое или трое в ребристых, кованных полосами панцирях (из цельных шлемов сквозь щели виден только беспощадный блеск глаз). А вон трое в чешуйчатых восточных доспехах. Несколько воинов в карацановом снаряжении — тоже кольчужном, но каждое кольцо прикрыто сверху стальной чешуйкой. У некоторых тигровые шкуры на плечах (гусаров, что ли, одолжил князь в каком-то ближайшем войсковом отделе, или, может, друзья-гусары сами вызвались принять участие в поимке). Копья, сабли, чеканы. Словно на большую битву выехали, а не на ловлю двух обессиленных людей.
В середине полумесяца — сам. Едет на вороном коне, укрытом карацановой попоной. Из-под черного в золотые узоры кунтуша выглядывает шелковый узорчатый жупан. На голове шапочка меховая с голубым пером. Подпоясан радужной турецкой шалью. И никаких тебе лат.
«Врешь, высокочтимый. Я знаю, под жупаном почти всегда у тебя кольчуга. Да и под шалью — поручусь — для верности металлический пояс».
А лицо?! Упаси бог даже во сне увидеть такое подобие сатанинское. Лицо словно из меди литое, черные усы, черные, но уже с сединой волнистые волосы, рот твердый, глаза цвета стали, пронзительные. Губы кривятся, как две змейки.
— Ну что, верная женушка? Что, невестник? Удалась ли тебе твоя намова? Хорошо ли тебе шло мое добро плюндровать?
— Краденое оно, твое добро, — я откидываю монашеский капюшон. — А что не краденое, так это Иудины деньги, цена проданных тобой друзей.
Он приближается. Вороной топчет вереск, косит глазом и скалится, как дьявол.
— Ну что же, — улыбается всадник. — Осмелился ты на жену, на добро мое куситися, так не обижайся теперь и на мой приговор. Что выберешь? Абешанне или недели две в уснияном квасе побудешь, чтобы шкура покрепче стала, а может, слепыми вас в паток отправить?
— Помет ты, грязь, — отвечаю я.
Он машет аршаку перчаткой.
— Спешиться всем. — И вскидывает голову. — Ах, черт! Вот нюх у холеры. И откуда узнал, куда поскакали? Хитер, чертов лис.
Только в следующее мгновение до меня донеслось далекое пение рогов. Затем между черными стволами-исполинами кое-где замелькали подвижные огненные блики. Приближались, наливались багрянцем, становились все ярче.
А потом на поляну в сопровождении четырех латников с факелами в левой руке (правая у всех лежала или на шейке гаковницы или на рукояти сабли) выехал плотно сбитый, невысокий человек в простой, но очень, видимо, дорогой местной чуге, желтых кабтях и файновой, суконной, шапочке, окаймленной тонкой полоской меха. В руке короткий жезл, знак судьи.
Подъехав ближе, шапочку снял, рассыпались волосы, постриженные по-крестьянски — «под горшок». Лицо простое, худощавое, хотя и широкое в скулах, на щеках твердые мускулы, глаза пронзительные и слегка ироничные.
«Копный. Сам Станкевич. Один из немногих неподкупных, один из тех, кто каждое дело к заслуженному и справедливому концу приводит».
— Что же это ты, княже? Ведь ты мне обещал беглецов не догоняти и не ловити. А тут говорят: на охоту поехал. Вижу я теперь, какая это охота. То-то правдиво твое обещание, если у твоих людей на седлах ужи. Так что мне, текачов к самому Жигимонту Третьему посылать? Кровь шведская да кровь Ягеллонов — ой как они к себе другую кровь тянут. Просто как магнитом железо.
— Да мы и в самом деле на ловы собрались, — не отводя глаз, говорит князь. — На охоту, да вот случайно на них выскочил. Видать, заблудились. Так хоть к шляху довели бы их. А с утра и на охоту.
— Сами на шлях-дорогу выедут. А вы вот лучше нас сейчас выведите на то место, где табор разбивать хотели, чтобы ночевать, а утром с богом на лов. Звери в яре, зубры в яре. А из табора мы уже сами дорогу к замку найдем и подождем вас, когда с охоты вернетесь.
— Зачем же так, найяснейший? Если вы намерены заглянуть в мой скромный замок, то оставайтесь с нами в таборе, а утром вместе на лов…
— Устал я, ваша ясновельможность. Отдохнуть хотел бы…
— Тогда мы вместе поедем в замок сейчас…
— Да зачем же я буду портить вам забаву? Вы нас только до табора, до ночлега проводите. Ведь это, наверное, недалеко. Каких-то верст шесть литовских?
— Польских это считай двенадцать, — буркнул ловчий.
— Ничего, — сказал Станкевич, — пора привыкнуть. И помнить слова Вердума: «Mile podolskie, czyli ukrainskie sa dwa razy tak wielkie, jak polskie, a im blizej Turcj'i, tym wicksza mila». Ну, а там вы станете биваком, а мы поедем к замку… Вам надо развеяться, потому что на будущей неделе нам с вами предстоит нечто весьма непривычное. И вас и меня ожидают не очень благопристойные и приятные дни, — взглянул на нас, потом — на князя. — А эти пускай едут, выбираются сами. Я полагаю, незачем беречь хрустальный кубок, если он дал сильную трещину в дне. Да и не до хрусталя, не до сосуда вам будет.
— А я и не собираюсь его склеивать. Пускай едут.
— Князь, — тихонько шепчет ловчий. — А заводные кони, сменные, с грузом. Неужели отдадим? Их бы…
— Пускай забирают свои онучи, — говорит слышащий все Станкевич.
— Так ведь там…
— Цыц, — шипит князь и молча ударяет колючей шпорой ловчего по ноге. Теперь шипит тот. От боли.
— По коням, черти, — ворчит князь Витовт.
Погоня взвивается в седла, рассеивается между деревьями. Меркнут огни факелов. Исчезают.
Голова женщины падает мне на грудь.
— Господи, вечной буди слава твоя. — Женщина плачет. — Из пещи огненной, из зева львиного вырвал ты нас.
— Ну, Ганна… Ну, Сташка… Ну, Гордислава… — Я глажу ее волосы. — Теперь все, теперь все будет хорошо…
Но мысли мои не здесь. Я думаю. Станкевич отпустил сбежавшую жену князя. Понятно: не те времена, когда за прелюбодейство карали смертью, хотя и такое кое-где еще случается. И всем известна его «симпатия» к князю Ольшанскому. Ну и еще: не знал, что под плащом я, Валюжинич. А может, знал? Много рассказывали и про «любовь» Станкевича к королю и его политике, хотя судья и помалкивал… Знал. Наверняка знал. Потому и отпустил. Не знал только, что во вьюках на спинах запасных коней.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40