А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


В те предрассветные часы, когда на улицах нет движения, стоит, пожалуй, пройти мимо Ньюгета и, коснувшись рукой жесткого камня стен, подумать о спящих узниках, а потом через зарешеченное окошечко в двери бросить взгляд в караульную и увидеть на белой стене отражение света и огня, при которых сидят бессонные тюремщики. Еще уместно в эту пору немного постоять у зловещих маленьких Врат Должников, закрытых плотнее, чем все ворота на белом свете, и для столь многих оказавшихся Вратами Смерти. В те дни, когда люди, приехавшие из провинции, соблазнились пустить в обращение поддельные фунтовые бумажки, сколько сотен несчастных обоего пола — многие из них были совершенно невинны, — закачавшись в петле, ушли из этого безжалостного и непостоянного мира, а перед глазами их торчала жуткая колокольня христианской церкви Гроба Господня! Интересно знать, бродят ли теперь по ночам в приемной Банка мучимые угрызениями совести души бывших директоров, раздумывал я, или там столь же спокойно, сколь и на кровавой земле Олд-Бейли?
Дальше уже нетрудно было, оплакивая добрые старые времена и сетуя на теперешние тяжелые, направиться к Банку, и я обошел его вокруг, размышляя о богатствах, хранящихся в нем, и о караульных солдатах, которые проводят здесь всю ночь напролет и клюют носом возле своего костра. Затем я отправился к Биллинсгету, в надежде повстречать там торговцев с рынка, но для них оказалось еще слишком рано, и я, перейдя через Лондонский мост, двинулся по Сэррейскому берегу мимо зданий большой пивоварни. Пивоварня жила полной жизнью, и испарения, запах барды и топотание здоровенных ломовых лошадей у кормушек составили мне превосходную компанию. Побывав в этом изысканном обществе, я, освеженный и воспрянувший духом, направился дальше, на этот раз избрав своей целью старую тюрьму Королевской Скамьи, что была передо мною, и решил поразмыслить возле ее стен о бедном Горации Кинче и сухой гнили, поражающей человека.
Сухая гниль в человеке — болезнь очень странная, и распознать ее в самом начале весьма затруднительно. Она привела Горация Кинча в тюрьму Королевской Скамьи и вынесла его оттуда ногами вперед. Это был человек приятной наружности, во цвете лет, состоятельный, достаточно умный и имевший множество добрых друзей. У него была хорошая жена, здоровые и красивые дети. Но, подобно многим приятным на вид домам и приятным на вид кораблям, он был заражен сухой гнилью. Первый заметный симптом, по которому можно судить о сухой гнили в человеке, состоит в том, что ему все время хочется бездельничать, торчать на углу улицы без всякой видимой причины, вечно куда-то спешить при встрече с друзьями, быть всюду и нигде, не делать ничего определенного, но намереваться завтра или послезавтра сделать множество неопределенных дел. Наблюдатель обычно связывает эти симптомы с однажды появившимся у него смутным впечатлением, что больной ведет несколько неумеренный образ жизни. Но не успел он еще все это обдумать и найти для своих подозрений страшное название «сухая гниль», как во внешности больного уже наметилась перемена к худшему: он стал каким-то неряшливым и потрепанным, причем не от бедности, не от грязи, пьянства или слабого здоровья, а просто — от сухой гнили. За сим следует запах спиртного по утрам, небрежное обращение с деньгами; потом более крепкий запах спиртного во всякое время дня, небрежение всем на свете; далее дрожание конечностей, сонливость, нищета и полный распад. С человеком происходит то же, что с деревянной вещью. Сухая гниль растет с непостижимой быстротой, как ростовщический процент. Обнаружилась одна гнилая доска, и все здание обречено. Так было и с несчастным Горацием Кинчем, похороненным недавно по скромной подписке. Не успели знакомые сказать о нем: «Так состоятелен, живет в таком довольстве, такие надежды на будущее, да вот беда, кажется, немного гниловат», — как вдруг, глянь, от него уже осталась одна только труха.
От глухой стены, с которой в те одинокие ночи была связана для меня эта слишком банальная история, я направился к больнице Марии из Вифлеема, Отчасти потому, что мимо нее я мог кружным путем добраться до Вестминстера, отчасти же потому, что в голове у меня зародилась ночная фантазия, которую мне легче было развить в виду купола и стен этого здания. А думал я вот о чем: не одинаковы ли по ночам безумные и люди в здравом уме, когда последние грезят во сне? Не находимся ли мы, живущие вне стен этой больницы, каждую ночь, когда мы грезим, приблизительно в том же состоянии, что и больные, живущие в ее стенах? Разве мы по ночам, как они днем, не одержимы нелепой мыслью, будто мы водимся с королями и королевами, императорами и императрицами и всякого рода знатью? Разве мы ночью не путаем события, лица, время и место, как они это делают днем? Разве нас не смущает порой несообразность наших снов и разве не пытаемся мы с досадой найти им объяснение или оправдание, как иной раз делают это они со своими снами наяву? Когда я последний раз был в такой лечебнице, один больной сказал мне: «Сэр, мне нередко случается летать». Я не без стыда подумал, что и мне тоже случается летать — по ночам. Одна женщина сказала мне тогда: «Королева Виктория часто приходит ко мне обедать, и мы с ее величеством сидим в ночных рубашках и едим персики и макароны, а его королевское высочество супруг королевы оказывает нам честь своим присутствием и сидит за столом па коне, в фельдмаршальской форме». И когда я вспомнил, какие удивительные королевские приемы я сам устраивал (ночью), какими невообразимыми яствами уставлял свой стол, как непостижимо вел себя по случаю этих выдающихся событий, как мог я не покраснеть при этом воспоминании? Я удивляюсь, почему великий всеведущий мастер, который назвал сон смертью каждодневной жизни, не назвал сны безумием каждодневного рассудка.
Пока я думал об этом, больница осталась уже позади, и я снова приближался к реке; чтобы передохнуть, я постоял на Вестминстерском мосту, услаждая свой бесприютный взор зрелищем стен Британского парламента; мне известно, какое это изумительное, бесподобное учреждение, и я не сомневаюсь в том, что оно составляет предмет восхищения всех соседних народов и пребудет славным в веках, но мне все же кажется, что его не мешает немного подхлестывать, дабы оно получше работало. Завернув в Олд-Пелас-Ярд, я пробыл четверть часа около судейских палат, которые тихо нашептывали мне, сколько людей из-за них не ведает сна и как неспокойны и тягостны предрассветные часы для несчастных просителей. Вестминстерское аббатство составило мне хорошую мрачную компанию на следующие четверть часа; я представил себе удивительную процессию погребенных в нем мертвецов, выступавшую меж темных колонн и сводов, — причем каждое столетие больше дивилось тому, которое шло за ним, нежели всем тем, которые прошли до него. Право же, во время этих ночных скитаний, заводивших меня даже на кладбища, где сторожа в определенные часы обходят могилы и поворачивают стрелку контрольных часов, которые отметят, когда их коснулись, я с благоговением думал о бесчисленных сонмах мертвецов, принадлежащих одному-единственному старому городу, и о том, что, восстань они ото сна, они заполнили бы собой все улицы, и негде было бы иголке упасть, не то что пройти живому человеку. Мало того, полчища мертвых захлестнули бы окрестные холмы и долины и протянулись дальше бог знает куда.
Когда в ночной тиши до слуха бездомного доносятся удары церковных часов, он может нечаянно обрадоваться им как собеседникам. Но по мере того как волны звука — в такую пору они ощущаются очень ясно — широкими кругами уходят все дальше и дальше в мировой пространство (как объяснял нам философ), начинаешь понимать, что ошибся, и чувство одиночества становится еще сильнее. Однажды — это было после того, как я оставил Аббатство и обратил лицо свое к северу, — я подошел к широким ступеням церкви св. Мартина в ту минуту, когда часы били три. Вдруг у меня из-под ног поднялось человеческое существо (которого я не заметил и в следующий момент непременно бы на него наступил) и в ответ на удары колокола испустило такой крик одиночества и бесприютности, какого я никогда дотоле не слышал. Мы стояли лицом к лицу и в страхе глядели друг на друга. Это был юноша лет двадцати с нависшими бровями и пушком на губе, одетый в лохмотья, которые он придерживал рукой. Он дрожал всем телом, зубы у него стучали, и, глядя на меня — своего гонителя, дьявола, привидение или за кого еще он мог меня принять, — завывал и скалил зубы, как затравленная собака. Намереваясь дать этому уродливому существу денег, я, чтобы задержать его, — ибо оно, завывая и скаля зубы, пятилось от меня, — протянул руку и положил ее ему на плечо. В тот же миг оно выскользнуло из своей одежды, подобно юноше в Новом завете, и оставило меня одного с лохмотьями в руках.
Прекрасное развлечение представляет собой Ковент-Гарденский рынок в базарный день поутру. Огромные фургоны капусты, под которыми спят работники с фермы, взрослые и мальчишки, и хитрые собаки из окрестностей рынка, наблюдающие за всем происходящим, были по-своему недурным обществом. Но одно из худших ночных зрелищ, какие я знаю в Лондоне, это дети, которые бродят по рынку, спят в корзинах, дерутся из-за отбросов, бросаются на любой предмет, на который, как им кажется, они могут наложить свою воровскую руку, ныряют под телеги и тележки, увертываются от констеблей и постоянно оглашают базарную площадь глухим топотом своих босых ног. Горестные и противоестественные выводы напрашиваются, если сравнить, насколько поддались порче заботливо взращенные плоды земли и насколько поддались ей эти дикари, оставленные без всякой заботы, не считая, разумеется, того, что их вечно преследуют.
Около Ковент-Гарденского рынка можно рано поутру выпить кофе, и это тоже компания, да к тому же, что еще лучше, компания теплая. Здесь можно получить и поджаренный хлеб с маслом весьма приличного качества, хотя косматый человек, который готовит все это за перегородкой, не успел еще облачиться в сюртук, и его так одолевает сон, что всякий раз, удалившись за новой порцией хлеба и кофе, он замирает на перекрестке между сапом и храпом и совершенно не знает, куда идти дальше. Как-то утром, когда я, бездомный, сидел на Боу-стрит за чашкой кофе в одном из этих заведений, открывавшемся раньше других, и размышлял, куда бы отправиться дальше, туда вошел человек, на котором было длинное, табачного цвета пальто с поднятым воротником, башмаки, и, я совершенно уверен, больше ничего, кроме шляпы, вытащил из этой шляпы огромный холодный мясной пудинг, такой огромный и так в ней плотно засевший, что, вынимая его, он вывернул вместе с ним и подкладку. Этого таинственного человека здесь знали по пудингу, ибо, когда он вошел, спящий подал ему небольшой каравай хлеба, пинту горячего чаю, огромный нож, тарелку и вилку. Оставшись один за своей перегородкой, человек положил пудинг прямо на стол и, вместо того чтобы разрезать, принялся колоть его ножом, словно своего смертельного врага, затем вытащил нож, вытер его об рукав, пятерней разломал пудинг на куски и съел его до крошки. Я до сих пор вспоминаю о человеке с пудингом, как об одном из самых призрачных персонажей, встретившихся мне во время ночных скитаний. Всего лишь дважды посещал я это заведение, и оба раза видел, как он гордо входил туда (мне кажется, он незадолго до того вылезал из постели и намеревался тотчас же снова в нее забраться), вытаскивал пудинг, колол его, вытирал свой кинжал и съедал пудинг до крошки. Он был тощ, как мертвец, но его лошадиное лицо было чрезвычайно красным. Когда я увидел его вторично, он сиплым голосом спросил у спящего: «Что, красный я сегодня?» — «Красный», — честно отвечал тот. «Мамаша у меня, — промолвил призрак, — любила выпить и была краснолицая, а я все смотрел на нее, когда она лежала в гробу, вот и перенял у нее цвет лица». Не знаю почему, но пудинг показался мне после этого несвежим, и с тех пор я больше к нему не прикасался.
Когда день был не базарный или когда мне хотелось разнообразия, железнодорожный вокзал с утренними почтовыми поездами вполне вознаграждал меня за отсутствие иного общества. Но как и всякое другое общество на этом свете, оно было недолговечно. Станционные фонари вспыхивали ярким огнем, носильщики покидали свои убежища, извозчики и ломовики с грохотом выезжали на места стоянки (тележки почтового ведомства уже стояли на своих местах), наконец ударял станционный колокол, и на станцию с шумом въезжал поезд. Но пассажиров бывало немного, багаж невелик, и все исчезало с ужасной быстротой. Почтовые вагоны с огромными сетками — они такие большие, словно ими выуживают человеческие тела со всей страны, — распахивают двери и выплевывают изнуренного клерка, стражника в красной куртке, запах ламп и сумки с письмами; паровоз отдувается, с трудом переводит дыхание, потеет, и кажется, будто сейчас он вытрет со лба пот и скажет, как он славно пробежался, но через десять минут лампы гаснут, и ты снова бездомен и одинок. Но вот уже по дороге вблизи от станции гонят стадо, и коровы, как всегда, стараются, свернуть к каменным стенам и протиснуться сквозь прутья решетки, и, как всегда, опускают головы, чтобы поддеть на рога воображаемых собак, и причиняют себе и всякому живому существу, имеющему к ним отношение, великое множество совершенно ненужных хлопот. И вот уже разумный газ начинает бледнеть, понимая, что наступил день и стало светло, там и сям идут уже на работу люди, и подобно тому, как последние искорки дня загасли с уходом последнего торговца пирожками, сейчас жизнь разгорается вновь, когда на углу появляются первые продавцы завтраков. И так, все быстрей и быстрей, а потом и совсем уже быстро приближался день, а я до того устал, что уже мог заснуть. Направляясь в эти часы домой, я нисколько не удивлялся, что глухой ночью бездомный бродяга в Лондоне так одинок. Я хорошо знал, где найти — если бы мне захотелось — любого рода Порок и Несчастье, но они были скрыты от взоров, и, бесприютный и одинокий, я предпочитал без конца бродить по пустынным улицам.
XIV. Квартиры
Мне пришлось недавно зайти по делу к одному стряпчему, который занимает в Грейз-Инне квартиру, способную довести до самоубийства ее обитателя, и я потом прошелся по всей этой цитадели уныния, чтобы в соответствующей обстановке припомнить все, что я знаю о квартирах.
Начал я, как и следовало ожидать, с той квартиры, в которой только что побывал. Она расположилась на верхней площадке прогнившей лестницы, где стоял какой-то таинственный, выкрашенный в густую черную краску предмет — не то койка, не то ларь, видом своим заставлявший вспомнить о море и о винтовом угольщике. Много пыльных лет минуло с тех пор, как этот рундук морского властелина был приспособлен к какому-то делу, и на памяти людей, ныне здравствующих, он всегда был закрыт висячим замком. Я никак не могу решить, для чего он предназначался вначале — для хранения угля или трупов или для того, чтобы складывать туда на время добычу, захваченную прачкой, но склоняюсь к последнему мнению. Ящик этот высотою по грудь и служит поддержкой и опорой для ответчиков, находящихся в стесненных обстоятельствах; они всегда могут облокотиться о него и немного поразмыслить, когда являются сюда в надежде устроить свое дело без всяких расходов, — при этих благоприятных обстоятельствах юрист, коего они желают видеть, большей частью оказывается чрезвычайно занятым, и им приходится долгое время околачиваться на лестнице. Против этого камня преткновения самым нелепым образом притаилась в засаде дверь, ведущая в комнаты стряпчего; она напоминает дверь в склеп, тоже выкрашена густой черной краской и целый день остается полуоткрытой. Квартира стряпчего состоит из трех помещений — закутка, чулана и коридорчика. Закуток отдан двум клеркам, чулан занят главою конторы, а в коридорчике свалены старые бумаги и корзины из-под дичи, а также стоит умывальник и модель патентованного корабельного камбуза, которая в начале нынешнего столетия фигурировала на Канцлерском суде в качестве вещественного доказательства по иску о нарушении авторских прав. Ежедневно в половине десятого утра можно увидеть, как младший клерк (у меня есть основания полагать, что он — законодатель пентон-виллских мод по части рубашек и трубок), стоя на площадке, выбивает пыль из ключа от конторы об вышеупомянутый ларь или рундук, и этот ключ так восприимчив к пыли и так хорошо ее удерживает, что в одно прекрасное летнее утро, когда луч солнца упал при мне на рундук, я заметил, что его невыразительная физиономия сильно попорчена чем-то вроде рожи или оспы. Мне, к сожалению, приходилось заглядывать сюда и в неурочные часы, дабы навести справки или оставить письмо, и со временем я открыл, что квартира эта находится на попечении одной особы, по фамилии Свини, фигура которой весьма напоминает старый семейный зонтик;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51