А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Вскинула фотоаппарат, и меня на миг ослепила мощная вспышка. Она подождала, пока «полароид» не выплюнет снимок, поглядела на него, что-то ей не понравилось, она вставила другую кассету, влезла на какой-то ящик, чтобы быть повыше, и нацелилась на лежащее сверху. Я, не дыша, поднялась на ноги, раздвинула туши и, просунув меж них голову, постаралась рассмотреть, что это там такое снимается.
И — задохнулась.
Это была она, та самая. Которая с иномарки. У нее теперь было совершенно каменное, будто высеченное из мрамора лицо. Только глаза утонули в глазницах глубоко и кто-то сердобольно подвязал бинтом челюсть, завязав бинт на макушке совершенно идиотским детским бантиком. Ее даже не раздевали — на красном жилетике и белой кофточке чернели замороженные кристаллики.
Что оглушило меня отчаянно и больно — дикое несовпадение между ее темно-синими сапфировыми серьгами в ушах и таким же кольцом на пальце покойно сложенных рук. Она была уже каменная, а камни — живыми, потому что светились и сияли и будто пошевеливались, пронизанные мерцающим светом ламп.
И совершенно нелепо смотрелся пушок инея, осевший в глазницах и на нервно вырезанных ноздрях. Уголки все еще подкрашенных лиловатой помадой губ были приподняты и застыли тоже нелепо, в странной глумливой улыбке. В ее руки был воткнут оплывший огрызочек тоненькой, почти сгоревшей и погасшей церковной свечки.
Ноги у меня стали ватными, и я пошла подламываться, лампы на потолке покачнулись и полетели куда-то вверх, в виски вонзились невидимые острые когти и рванули мой черепок, разламывая на части.
Бидончик с молоком выпал из моих рук и покатился по бетону, звеня и подпрыгивая. И я стала падать на спину, запрокидываясь, рушась в темную пустоту беспамятства, но еще успела услышать чей-то пронзительный визг, будто кто-то включил дисковую пилу, звук этот сверлил мозг и будто взрывал мою голову изнутри. Но я так и не успела понять, что это мой крик, что так ору я сама…
КАК ВЕРЕВОЧКЕ НИ ВИТЬСЯ…

Веки были налиты свинцовой тяжестью, глаза болели, словно были засыпаны песком. Ощущение было такое, словно у меня не одна голова, а три, как у змея-горыныча, и все три раскалываются. Я с трудом разлепила веки. Надо мной было звездное небо. Потом я поняла, что звезды были отгорожены стеклянной крышкой-колпаком, по которому перебегали странные отблески. Что-то потрескивало, и пахло дымком.
Оказывается, я лежала на чем-то пружинистом и мягком, укрытая до подбородка пушистым пледом. Я ощупала голову, на затылке прощупывалась здоровенная шишка. Видно, падая, я грохнулась в подвале о бетонку. В общем-то, я ничего не помнила, кажется, меня тащили куда-то из подвала здоровенные мужики в серых форменках охранников, а я вырывалась и дралась, потом был лифт, где мне зажали рот и долбанули чем-то твердым по маковке.
Почему-то перед глазами всплывала харя Маргариты Федоровны Щеколдиной, которая точно что-то орала, но это был полный бред, потому что возникнуть она могла только оттого, что я постоянно о ней думала.
Я скосила глаза — в огромном камине потрескивали поленья. Очумели они, что ли? Лето, а они топят? Похоже, это был кабинет под самой крышей, громадный, с темными коврами на паркете, книжными шкафами темного дерева и открытыми полками, на которых лежали камни — разных пород, кое-где поблескивали щетки кристаллов. Мебель здесь была из черной кожи, а письменный стол близ камина — старинный, на резных львиных лапах, с бронзой.
Чем-то это помещение напоминало кабинет Панкратыча в нашем доме. Вот только фолиантов в шкафах у нас было побольше.
На столе мягко светилась лампа под зеленым колпаком.
Возле камина стоял тот самый, босоголовый, Туманский, кажется? Голая башка его отсвечивала медью, поблескивали стеклышки его очков без оправы. Он не был похож на дневного — плечи обтягивал черный смокинг, под горлом — «бабочка». Он подносил близко к глазам какие-то бумаги, пробегал их, часть откладывал на боковой столик с компьютером и телефонами, а часть бросал в огонь, сжигая.
Оказывается, меня уложили на диван величиной со стадион. Я с трудом села, спустив босые ноги, и сказала громко:
— Эй, как вас там? Я заплачу!
Он вздрогнул, оглянулся и снял очки. Глаза у него были провальные, в темных кругах усталости, у рта резко темнели морщины, делая его лицо еще более бледным, чем оно было.
— Ага… — пробормотал он. — Включились? И за что это вы собираетесь платить, девушка?
— Две бутылки можайского, пару пачек творога и масло… — припомнила я.
— Между прочим, вы меня укусили, Елизавета Юрьевна… — Он показал мне руку в наклейке пластыря. В белоснежной манжете брызнули ослепительно запонками явно брюлечные караты. Видно, этот тип набит свободно конвертируемой под завязку.
— Я не ядовитая, — сказала я. — Пройдет!
Меньше всего мне хотелось ему хамить. И раньше со мной такого не бывало — с ходу выставлять рога. Но нынче я уже знала за собой это свойство: чем больше я напугана, чем ближе опасность, тем мгновенное я демонстрирую клычки, зона научила.
Одно я знала уже точно: как бы меня ни распытывали, я эту бедолагу с иномарки в первый раз увидела вот тут, в подвале. А насчет той ночи близ церквухи на островах — буду молчать, как мумия египетская. Пусть доказывают!
Я поднялась с дивана, Ефимовы кеды валялись на ковре, я взяла их под мышку и пошлепала к дверям.
— Далеко собрались, Басаргина? — сказал он. Ишь ты, уже и фамилию знает! От Петьки, что ли?
— У меня дитя без надзора… Оно ж у меня днем чуть не удушилось! Сами видели!
— С ребенком все в порядке. Там нянек хватит. Я распорядился, — сказал он.
— А что это вы не своим распоряжаетесь?!
— Сядьте! — напористо кивнул он.
— Да нечего мне тут рассиживаться! — Я работала под тупую, почти базарную девку.
— Я… прошу вас. Очень прошу, — негромко и как-то устало сказал он.
— Ну, когда женщину просють…
Он вежливо пододвинул кресло, я плюхнулась с вызовом, ножку на ножку, подол повыше, так, чтобы коленочки засветились. И чуть-чуть повыше.
— Есть хотите? — Он сильно потер лицо, будто умывался.
— Благодарю вас! Накормили!
— А по «чуть-чуть»? — Он шагнул к стене и открыл створки бара. — Вы что предпочитаете? Красное? Белое? Розовое? Сухое испанское? Токай? Виски, джин, водочку? Со льдом? Тоником? В чистом виде или смешать?
Я покосилась на выставку хрустальных посудин, пестроту этикеток и скромно, с громадной стыдливостью, сообщила:
— Непьющие мы!
— Тогда… покурим? Угощайтесь!
Он вынул из стола початую пачку какого-то курева, протянул мне, я машинально взяла тонкую черную сигарку, он щелкнул перед моим носом золотым «ронсоном», и я затянулась. Курить мне хотелось всерьез, но табак в сигарке был не мой, слишком пряный и сладкий.
Я попыталась разглядеть красную наклеечку ближе к пластмассовому мундштучку, и тут меня пронзило! Точно такие же сигарки были в початой пачке той бедолаги, и пачка была точно такая же. красного цвета, с контуром египетской пирамиды и арабской вязью золотом.
Все передо мной поплыло, я сызнова будто в полусне увидела поляну возле церквухи, мерцающий свет мощных фар, нелепо скорченную фигуру женщины близ колес, остекленевшую черноту ее застывших глаз и мокрое пятно на ее жилетике…
Меня опахнуло морозной дрожью, и я торопливо погасила сигарку, ткнув ее в малахитовую пепельницу.
— Значит, вы ее все-таки видели… — сказал он как-то тускло, пристально вглядываясь в меня. Зрачки его будто плавали за стеклами очков. — Запашок этот ничего вам не напоминает? Она же ими всю машину прокурила… Это с вами я говорил по мобильнику? Голос тот же! Конечно с вами!
— Вы про что? — пролепетала я. Он поморщился как-то болезненно, потянул дверцу сейфа, отделанную под мореный дуб, как и остальная обшивка стены, и начал вынимать и выкладывать на стол передо мной весьма знакомые вещички. На столешницу легла отмытая от грязи и скукожившаяся туфля, одна из тех, что выдавал мне Бубенцов, его же слаксы в пластике, банка оливок со снетками, из запасов на Зюнькином катере, мятые колготы, которые я так и не успела найти и натянуть, когда в темноте ползала на карачках но церквухе и у меня все сыпалось из рук.
Но главным было не это, главным было — обыкновенная алюминиевая ложка, которой я пользовалась в последние месяцы и которую сохранила как тюремный сувенир. Все бы ничего, но на черенке я сама нацарапала гвоздем «Басаргина Л. Ю.» и носила ее постоянно, чтобы не подцепить с чужой посуды в столовке какую-нибудь инфекцию. На такое смотрели сквозь пальцы: на каждом медосмотре то и дело всплывали свежие туберкулезницы.
В общем, это было то же самое, как если бы я оставила в церквухе все свои справки.
В моих ушах лязгнули засовы, по новой взвыли сирены подъема и отбоя, и голос судьи Маргариты Федоровны Щеколдиной расколол небеса: "Встать!
Суд идет!"
— Вот что! — тупо заявила я. — Ничего такого! Я покойников просто боюсь… Увидела это… там… в подвале… Ну, кто не заорет?!
— Да бросьте вы… — глухо сказал он. — Это все мои люди наскребли. А вот это я сам нашел. Три дня назад!
Он повертел ложку и бросил ее.
— Я ведь искал вас, Лизавета Юрьевна… Он вынул портретную афишку:
— Видите? Попросил — и сделали это!
— Так это не ментовские штучки? Ваши?!
— Ваши? Наши? Какое это теперь имеет значение?
— Дайте выпить! — нагло потребовала я. — И без экзотики. Водки! Водки! Мы ведь такие… Клейменые! Меченые! Только по этим картиночкам вы меня бы хрен отыскали! Я, конечно, теперь на крокодила похожа, но не до такой же степени!
Он налил, зубы мои мелко стучали о стакан.
— Только вот что! Это не я… Не я это! Понимаете? О, черт! И на кой я сюда только сунулась! На эту вашу вонючую фазенду! Нашла место!
— Успокойтесь! — Он положил сзади мне на плечи тяжелые, как гири, лапы. Придерживал меня, потому что я уже и плакала, и смеялась, и все пыталась вскочить и убежать. От его рук исходило тепло, и они были не грубые. Так что вскоре я обмякла и погасла.
Он сел за стол, уткнулся подбородком в кулаки.
— Мне нужны подробности, понимаете? Все-все! — наконец выдавил он, будто через дрему пробивался. — Что она вам сказала? О чем вы говорили? Как это все… было?
— А… кто это?
— Жена.
— Ничего себе! Что же вы жену, как мороженую треску, в подвале держите?!
— Есть причины. Это вас не касается. — Из-под очков меня хлестануло такой свирепостью, такой мучительной, давно сдерживаемой яростью, что я прикусила язык.
— Как это было? Ну?!
— Не знаю.. Когда я ее увидела, уже все было. То есть ее уже не было. Она просто лежала. На траве. Я купалась. Мокрая была. А тут музыка играет…
— Погодите, погодите… — Щека его дергалась, в стеклах очков отражались угли и языки пламени в камине, и казалось, что на меня в упор с голого черепа смотрят багрово-красные глаза. — Какая, к чертовой матери, музыка?!
— В автомобиле. Из приемника А ее что, убили?!
— Дальше!
По-моему все это было похоже на операцию без наркоза, когда скальпель хирурга вонзается в живую трепещущую плоть, режет, кромсает, отсекает, добираясь до какого-то глубинного давнего гнойника, и человек, беззвучно крича и стиснув до хруста зубы, терпит эту невыносимую боль, потому что верит — иначе не избавиться от гнилого, и еще верит в то, что боль эта не бесконечна. Что там, потом, после всего, наступит успокоение, трепещущая рана сомкнется и зарастет, и, может быть, только глубокие шрамы станут отдаленным напоминанием о том, как было больно.
Я повторяла этому человеку все по два, три раза… В какой позе она лежала, что именно успела выпить, про кокаин в пудренице, и как луна заходила, и про росу на траве, и как появились охранники на джипе, и как я уносила ноги.
Но его совершенно не интересовало, с чего именно я оказалась в ту ночь на островах, чего боялась и от кого пряталась. Я, конечно, особенно не распространялась, но мне почему-то становилось обидно, что эта самая Нина Викентьевна Туманская, которой уже нет и никогда не будет, заслонила перед его взором все и всех на свете и он то и дело кивает, раскачиваясь, как китайский болванчик, и бормочет:
— О, господи! Почему никто не догадался? Почему не успели?
Он совершенно не был похож на того, дневного, нагло-веселого и уверенного, как будто там, днем, когда я его впервые увидела, он носил умело подобранную маску, а в действительности он и есть такой — раздрызганный, нервный, растерянный, как громадный щен, которого впервые отняли от сучьего вымени, унесли от его собачьей мамочки, и он воет безысходно, поняв, что теперь он всю жизнь будет один.
В общем-то, произошло главное: несмотря на мою личную раздрызганность, до меня все-таки стало доходить, что в покушении на смертоубийство его супруги меня, пожалуй, никто не обвиняет, что, судя по всему, эта самая Нина Викентьевна покинула этот свет совершенно добровольно и что я ему нужна просто как человек, который — как он считал! — видел его жену живой последним.
Но тут я ему ничем помочь не могла, последней своей воли эта бедолага мне не изъявляла, и последнее «Прости!» безутешному супругу от нее я передать не могла.
Мне все это стало надоедать, и я потихонечку начала прикидывать, как бы мне понезаметнее смыться.
Только такая наивная недотепа, как я, могла с ходу поверить, что этот человек действительно подключил нашу ментуру и гортипографию к розыску Л. Басаргиной только для того, чтобы услышать из моих уст правду о последних минутах супруги. Конечно, он хотел этого, но еще больше и он сам, и его ближнее окружение, то, что потом я сама стала называть «команда», больше всего стремились к тому, чтобы никто на свете пока не знал, что Нины Викентьевны уже нет в живых, что она перестала не просто существовать, но отвечать за дела и принимать решения. А я оказалась — не по своей воле, конечно — в числе тех считанных немногих персон, которые успели увидеть ее мертвой, включая четверых охранников, которые не просто подчистили и замели мельчайшие признаки ее пребывания возле церквухи, но и перегнали ее «мазду» в гараж и запрятали замотанное в холщевину тело в ледяную пещеру их морозильника, близ свиных и говяжьих туш.
Охранники молчать умели, иначе бы они не были в охране Нины Викентьевны. Для остальных была выдана байка о том, что хозяйка отбыла по делам в Москву, в главный офис своего банка.
Оставалось всего четыре человека из тех, кто через три дня после несчастья знал правду. И среди них оказывалось некое, мошкароподобное, совершенно постороннее существо, которое тем не менее было первым свидетелем, почти участником рокового происшествия.
Так что и для самого Туманского, и для его «команды» больше всего нужно было, чтобы я молчала. Не всплыла бы неожиданно ни с какой стороны. Не возникла.
Перепуганная до икоты, попробовавшая себя в роли народной мстительницы, я бы и так молчала, как рыба на льду. Да, в общем, мне было тогда глубоко наплевать на все их дела. Но они-то об этом и не догадывались.
Так что я сама сдуру поднесла им королевский подарок, заявившись на территорию. Конечно, не совсем сама. Но Клецов, как я поняла в тот же вечер, и не подозревал о том, что там хранится в подвале главного дома, кроме окороков и пивка.
Они с напарником слышали, как захлопнулась кодовая дверь, до них слабо донеслись мои крики, и Клецов тут же двинулся через главный вестибюль в дом выручать меня.
На него наорали, отстранили от дежурства до утра и отправили в вахтовый домик. Сказали, что со мной разбираются, ничего страшного, но пусть и Петро, и его напарник будут готовы проститься и с работой и с заработком.
А пока я сидела в кабинете у самого Туманского и он плел что-то слезливое про то, как познакомился с женой в доме отдыха на Рижском взморье и как у них все было прекрасно.
У меня вдруг появилось странное ощущение, что происходит что-то не то. Всегда чувствуешь, когда тебя изучают. А он изучал — посматривал как бы исподтишка, начинал повторяться и вдруг спросил что-то насчет Панкратыча. Что-то вроде того, что мой академик помер вовремя, потому что все равно не пережил бы, видя тот бордель, который нынче устроили из отечественной науки.
Вот тут-то я и поняла, что Туманский знает обо мне гораздо больше, чем старается показать. И насторожилась, замкнувшись.
Он тут же догадался, что допустил оплошку, и вдруг совершенно неожиданно засуетился, начал показывать мне камни из своей коллекции, кои, оказывается, добыты из недр и россыпей им лично в районе Колымы и Чукотки в те поры, когда он был в старательской артели и мыл золото. Он даже сунул мне под нос белый булыжник, на сколе которого блестели желтые крапинки, и что-то талдычил насчет отличий золота жильного и рассыпного.
— Колыма? — не без ухмылки осведомилась я. — Это там, где сидят? За что же вас законопатили?
— А у вас есть юмор. Это хорошо. — Он все прикидывал что-то в уме. — А сидеть мне не довелось. Просто вышибли из Ленинградского университета за пьяный дебош, вот я и подался куда подальше, чтобы в армию не загребли… А было мне семнадцать лет!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34