А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

вспомнил и каллиграфическую надпись: «Века не стирают…» Кто написал эти слова — тот ли убитый солдат, смотревший перед смертью на горящий, занятый немцами Киев? Или он тоже где-то подобрал этот листок и как самый драгоценный документ положил в партийный билет? К чему относились слова о позоре и нации — к захвату ли татарами Киева, древней столицы Руси, или ещё к чему-то более объёмному и важному — нация не объединилась, не отстояла свою свободу и двести пятьдесят лет гнула спину перед татарами? Историк, записавший эту, может быть, случайную, может быть, глубоко продуманную и осознанную мысль, не оставил пояснения. Может быть, он, движимый самыми лучшими порывами, по-своему, как умел, предостерегал русский народ от фашистского рабства и этими горькими словами «несмываемый позор» звал на смертный бой? Для Таболы ясно было одно — чтобы избежать позора, нужно усилие всего народа, всех от мала до велика! Хотя об этом и радио и газеты твердили с первых дней войны, Табола только теперь по-настоящему осознал эту величайшую необходимость для всех времён и поколений; он пришёл к этой мысли самостоятельно, как философ, открывший истину; ему казалось, что именно сейчас он понял, что такое Родина, долг и честь гражданина; далёкая история и то, что совершалось на глазах, — все для него слилось в одно неразрывное целое; он был лишь артиллерийским капитаном, которому ещё предстояло принять дивизион, угрюмый и молчаливый, бродил по улицам Гадяча — заросший артиллерист с трубкой во рту! — и мысленно повторял: «Единство! Только единство!» Он уже не испытывал того отчаяния, как после сдачи Киева; в нем пробудились ненависть и жестокое презрение к трусливым людям; когда слышал реплики: «Лучше умереть, чем видеть, как бежит наша армия!» — ядовито усмехался. Смерть — это удел трусов; смерть, даже геройская, — не оправдание для будущих поколений; надо жить и победить! «Только единые усилия…» Табола принял дивизион и снова в бой; его дважды ранило, и дважды он не покинул командного пункта; с той осени в Гадяче, когда он понял смысл борьбы, до конца войны не подумал об отдыхе и тыле.Было сражение на Барвенковском выступе.Был бой под Малыми Ровеньками.«Фашистские полчища!… Татарские орды!…»Табола не забыл об этом сравнении. Через год, когда фронт передвинулся к берегам седой Волги и он уже в чине майора командовал артиллерийским полком, снова прочёл ту же страницу о татарском нашествии, только теперь это был не отдельный пожелтевший листок, а хорошо переплетённая, с кожаным корешком книга. Он подобрал её недалеко от корпусов Тракторного, в развалинах одного дома, в полуподвальном помещении, где несколько часов подряд располагался наблюдательный пункт полка. Книги валялись в углу, их топтали, на них сидели, лежали; Табола расшвырял их сапогами, расчищая место для стереотрубы; во время короткой передышки между атаками поднял одну, открыл наугад и с изумлением прочёл: «…жители городов и сел русских, лежавших на пути, выходили к ним навстречу со крестами, но были все убиваемы; погибло бесчисленное множество людей, говорит летописец, вопли и вздохи раздавались по всем городам и волостям». Взглянул выше: «…татары положили их под доски, на которые сели обедать». Взглянул ещё выше: «…русские потерпели повсюду совершённое поражение, какого, по словам летописца, не бывало ещё от начала Русской земли». Потом прочёл всю страницу. Потом — немцы начали седьмую по счёту атаку в этот день, и уже было не до книги. Но Табола взял её с собой. Она сейчас хранилась в его подполковничьем планшете вместе с боевой картой.Одно обстоятельство особенно поразило Таболу — татары положили связанных русских ратников на землю, настелили на них доски и пировали на этих досках. Ратники сначала кричали, потом притихли; они все погибли под досками. Победители глумились над побеждёнными! Табола так представлял себе эту картину: огромное поле, огромное скопище кривоногих татар, они связывают и рядами валят пленных… Хотя фактически, как сообщал летописец, под досками лежали только князья; Табола не уточнял подробности; ему казалось, что всех, кто сдался в плен, постигла такая участь; он так отчётливо воображал себе эту картину, что даже слышал глухие проклятия, стоны и хруст ломавшихся костей. Эта картина каждый раз возникала в памяти, когда он смотрел на атакующие немецкие цепи, на фашистские танки, с рёвом накатывавшиеся на позиции; угловатые каски, и сами фигурки автоматчиков, сизые, пригнутые, напоминающие толпы кровожадной Батыевой орды, и танки в этой толпе, как пороки — задранные бревна на колёсах, которыми татары разбивали городские стены, — танки, как пороки, с тонкими задранными стволами, — словно из глубины веков поднялась вся эта дикая, кровожадная лавина и хлынула на русскую землю; не под досками, под гусеницами будут хрустеть и переламываться кости; Табола почти физически ощущал на груди эту тяжесть досок и гусениц, и тем сильнее назревали в нем протест и жажда биться. Варвары! Пожалуй, только это слово могло отразить все чувства и мысли, весь гнев, который испытывал Табола к фашистам.Цивилизованные варвары!Однажды утром весь мир узнал о том, что сделали фашисты с партизанкой Зоей; с газетного снимка смотрело на людей мёртвое девичье лицо; садизм Запада оказался куда изощрённее садизма Востока; пепелища, пепелища, трупы мирных людей по обочинам дорог, рвы, заполненные человеческими телами; Табола не преувеличивал, сравнивая фашистов с дикими татарскими племенами, он сам был дважды в окружении и дважды выходил из него; но одного он не подозревал тогда — наивным покажется это сравнение, когда загремят обвинительные речи на Нюрнбергском процессе, когда тайна концлагерей и лагерей смерти перестанет быть тайной и у опечатанных крематориев встанут часовые, охраняя, как вещественное доказательство, печи и пепел сожжённых тел; когда ужасы рвов-могил, нумерованных и ненумерованных, отрытых в полях России, по всей Европе, где только ступала нога гитлеровцев, эти потрясающие кладбища с грудами изувеченных тел, расстрелянных, задушенных, умерщвлённых, ни в чем не повинных мирных жителей городов и сел, стариков, женщин, детей, раздетых донага, осмеянных, униженных, обобранных, — ужасы рвов-могил — тысячи откопанных мертвецов! — заставят содрогнуться мир. Табола доживёт до этого дня и усмехнётся, как наивно было сравнивать фашистов с татарскими ордами! Фашистов ни с кем нельзя сравнить, потому что человечество не может припомнить в своей истории ещё другого такого факта, равного по количеству совершённых злодеяний людьми над людьми. Доживёт и прочтёт сообщение о начавшемся в Тель-Авиве процессе над фашистским преступником Эйхманом, тем самым «бухгалтером смерти», который одним росчерком пера сотнями, тысячами бросал пленных и заложников под пулемёты, который, если верить очевидцам, так сказал о себе: «Я с улыбкой сойду в могилу, потому что уничтожил шесть миллионов душ!» Доживёт и увидит, как суд над палачом превратится в судилище, мировая общественность с гневом назовёт преступника под бронированным стеклянным колпаком и судей сообщниками, и Табола присоединится к этому мнению. С ещё большим возмущением и гневом услышит однажды, что Адольф Хойзингер, один из приближённых генералов Гитлера, тот самый каратель, свирепствовавший в Белоруссии и на Украине, разрабатывавший стратегические планы порабощения народов и подписывавший лично приказы о массовых расстрелах и казнях, — этот фашистский преступник вновь получил военный пост; его резиденция в Вашингтоне; он снова вынашивает чудовищные планы войны. «Люди! Народы! Уроки истории забывать нельзя!» Седой генерал в отставке, решивший вдруг под старость изучить историю, седой генерал Табола, который сам мог бы оставить потомкам поучительные страницы, в ночной тишине рабочего кабинета прочтёт фразу Наполеона, сказанную в Тильзите о Фридрихе-Вильгельме и Германии: «Подлый король, подлая нация, подлая армия, держава, которая всех обманывала и которая не заслуживает существования», — прочтёт в книге Тарле «Наполеон» и задумается над этой фразой. Прав ли Наполеон? Нет, не это будет важным для седого генерала; он не согласится с высказыванием корсиканца, который в своё время сам залил кровью поля Европы, — «великий» корсиканец мог говорить так, потому что для него нации и народы были только пешечными полками, — отставной генерал Табола с беспокойством подумает о тех немцах, западных, где опять раздаются реваншистские голоса. «Ужасы войны не должны повториться! Нация, которая в течение полувека позволит снова в третий раз втянуть себя в авантюру реванша, заслуживает всяческого осуждения!» — Табола запишет это на газетном листке, над столбцами с чёрным крупным заголовком: «Бонн требует атомное оружие».Цивилизованные варвары!Танки не прошли к шоссе. От развилки они повернули к северной окраине стадиона, потом ворвались в пустынную улицу и с грохотом помчались по селу. Если бы те, кто находился на командном пункте батальона, не кинулись бежать, немцы наверняка не заметили бы ни окопов, вырытых в стороне от дороги, на огороде, и хорошо замаскированных, ни блиндажа с пятью накатами, крыша и вход в который успели за весну зарасти крапивой; танковая лавина просто прогромыхала бы по пустынной улице, наткнулась на артиллеристов Таболы, на заградительный противотанковый огонь и, не выдержав, отхлынула назад, к гречишному полю, как отхлынули от траншеи автоматчики; но случилось как раз то, чего никак никто не ожидал; едва появились на улице танки, как все, кто были на КП и кто в блиндаже, в панике бросились к развалинам двухэтажной кирпичной школы. За развалинами стояла наготове противотанковая батарея. Табола заметил бегущих, когда за ними гнался по огороду танк, строчил из пулемёта, настигал и давил гусеницами.В стереотрубе, как на экране, все приближено и увеличено: и танк, угловатый, приземистый, и чёрное жерло орудия, и маленький чёрный ствол пулемёта, беспрерывно кипящий белым пламенем, и лица бегущих, искажённые страхом и отчаянием… Ни сейчас, ни спустя полчаса, после боя, Табола так и не узнал толком, что произошло на командном пункте батальона. Оставшийся в живых начальник штаба, близорукий, сутуловатый лейтенант, бывший сельский учитель естествознания, растерянно бормотал: «Очки? Где очки? Где я выронил свои очки?» Кто побежал первым — сам ли майор Грива, или этот близорукий лейтенант, или ещё кто-то из штабных; но, может быть, им просто нечем было защищаться, потому что все противотанковые гранаты ещё вчера вечером специальным приказом по батальону были переданы в роты? Приказ этот, сочинённый тем же исполнительным начальником штаба и подписанный Гривой, уже никому не нужный, валялся в ходе сообщения, втоптанный каблуком в землю, а майор Грива, как был в блиндаже без гимнастёрки, без пояса, так и бежал теперь впереди танка, впереди всех, с необычным для толстяка проворством перепрыгивая через плетни и канавы; белая рубашка его особенно была заметна на фоне зеленой огородной ботвы.Бежали связисты.Бежали солдаты охранного взвода.«Так было под Малыми Ровеньками — танки расстреливали и давили обезумевших, метавшихся в панике по полю людей!»Табола медленно поворачивает стереотрубу; кадры, которые мелькают перед глазами, не предусмотрены сценарием; сейчас, когда исход боя почти ясен, когда до победы остаётся всего несколько минут — одна последняя схватка артиллеристов с танковой лавиной, поредевшей, уже потерявшей свою ударную силу (поле боя, как чёрные копны, горят подбитые танки), — перед самой победой это паническое бегство! В полушариях стереотрубы то видны ноги майора, короткие, полные, то голова, плечи, руки, багровая шея и белая сверкающая лысина, всегда потная, которую Грива тогда старательно промокал носовым платком, — теперь в его руках нет ни носового платка, ни пистолета. За майором гонится танк. Табола вспомнил все, что можно вспомнить об этом человеке, и неприятное чувство досады и злобы, ненависть ко всему трусливому — «Века не стирают позора нации!» — накипевшая в нем за долгие месяцы войны, теперь прорвалась одной жёлчной фразой: «Болван! Кусок мяса!» Он сказал мысленно: в ту секунду, когда произносил эти слова, ещё не знал, спасёт или не спасёт майора, только чувствовал, что должен спасти, потому что этого требует человеческий долг. Жалко было даже преступника, которого подводят к стенке, а тут… За развалинами двухэтажной кирпичной школы стоит батарея. Крайнее слева орудие можно выдвинуть вперёд, на небольшую площадку, и тогда — прямой наводкой уничтожить этот гоняющийся за людьми по огороду вражеский танк. Табола чётко представлял себе, как это будет. Площадка ровная, словно терраса, словно маленький полигон; он был на ней и вчера, и позавчера, и теперь видел её в воображении — порыжевшую, выгоревшую траву, пыльную тропинку по диагонали, на которой до сих пор, наверное, сохранились следы его сапог; стрелять с площадки хорошо, но и орудие будет открыто со всех сторон, как мишень; ни деревца, ни кустика, ни окопа, ни воронки; впрочем, воронка, может быть, уже есть, и это только ещё больше осложнит дело. «Посылать людей на смерть? Усатого наводчика, которому за сорок и у которого семеро детей? Безусого заряжающего, которому тоже за сорок и который тоже не холостяк? Стоит ли жертвовать лучшим орудийным расчётом ради спасения этих бегущих по огороду трусов?…» Если бы можно было на войне выбирать, заглядывать в будущее — усатый наводчик поведёт комбайн, Грива сядет за дубовый стол и повесит на дверях табличку: «Приём по вторникам и четвергам…» Танк уже не стрелял, а просто гнался за майором, но Табола все ещё нe принимал никакого решения. Из-за развалин двухэтажной кирпичной школы вот-вот появится танковая лавина, и крайнее слева орудие, отлично замаскированное, спрятанное за бетонный фундамент, должно ударить во фланг вражеским танкам. Фланговый огонь — самый эффективный! Орудие будет бить почти в упор, и, пока немцы опомнятся и обнаружат его, не один и не два танка успеют поджечь артиллеристы. Правда, стрелять будет не только крайнее левое, кроме него, стоят в засаде ещё три орудия, но у этого — самые выгодные позиции. Табола так же отчётливо представлял себе и эту схватку — выстрел, стремительная, как черта, трасса, вспышка на броне и чёрный дым над башней; выстрел — трасса, выстрел — трасса… Схватка решит исход боя — или оборона устоит, или Соломки будут сданы немцам. Это только говорят, что полк воюет на своём участке, — каждый солдат держит фронт; он, Табола, сдаст Соломки, другой — другое село, третий — третье, и опять, как в сорок первом, как летом в сорок втором, — вереницы отступающих по дорогам, скопища у переправ… «Века не стирают позора нации!»Все эти мысли пронеслись в памяти за те короткие мгновения, пока Табола смотрел на бегущего майора; в стереотрубе, как на экране, мелькают ноги, руки, голова, багровая шея и белая сверкающая лысина, всегда потная, которую Грива тогда старательно промокал носовым платком…За бортом бушевали холодные волны Татарского пролива. Небольшой однотрубный пароход, который никак нельзя было назвать океанским, скрипел и вздрагивал от ударов; брызги залетали на палубу и ледяной эмалью застывали на поручнях. Впереди сквозь сизоватую мглу проступал серый отвесный берег Сахалина. Здесь, у устья Дуйки, он особенно неприветлив и мрачен — мрачные ущелья, уходящие в глубь острова, мрачные скалы, нависающие над водой; несколько деревянных домиков приютились на берегу — это порт Дуэ, бывший пост, бывшая столица сахалинской каторги. Десятки раз бросала якорь «Святая Мария» в этой угрюмой бухте, привозя в трюмах очередную партию каторжан; «Святая Мария» давно замазана чёрной краской, и на проступавшие ещё белые буквы наложены новые слова: «Красный трудовик»; но не изменился маршрут у этого парохода; в тех же трюмах, на нарах, не застланных даже соломенными матрасами, на голых досках, на которых спали арестанты, лежали теперь юноши и девушки, добровольцы, те самые, о которых потом сложат легенды, — комсомольцы тридцатых годов!… Пароход протяжно гудел, вызывал с пристани катер; с чёрного скалистого берега отвечало ещё более заунывное и тоскливое эхо. Все, кто стоял на палубе, молчали. Молчал и Табола. Ему было тогда двадцать лет, все ещё было впереди — и сахалинские лишения, и гром первых пятилеток, и военное училище, и война, отступление из-под Киева, Барвенковское сражение, и эта битва на Курской дуге; тогда — юноша из далёкой белорусской деревни с комсомольской путёвкой в кармане стоял на пороге своей судьбы, жизни, в которой все — открытие, все — познание, в которой нет ничего между, а все только на полюсах; тут, на Сахалине, в Дуэ, на этом мрачном берегу, на который он смотрел сейчас, подавленный и удручённый, предстояло ему впервые познать, что такое мужество.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25