А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

лица их, серые в тени капюшонов, с уголками пилоток на лбу, одинаково весело смотрели на лейтенанта, одинаково нежно улыбались ему, и он, заглядевшись — он шёл боком, — упал в лужу и вымочил полы шинели.Это был конфуз; и потом, когда о конфузе забылось, — по крайней мере, так думал Володин, — и он пришёл на развилку и первый раз отдал свою махорку Шишакову, и потом, когда приходил второй, третий, четвёртый раз с заранее придуманными и заученными наизусть рассказами о немцах, которых он будто бы пачками брал в плен, но которых, в сущности, видел всего дважды: в ночной контратаке и днём — прогоняемую группу пленных; и потом, когда уже стал на развилке «своим» человеком и все знали, что он приходит к Людмиле Морозовой, и он сам не скрывал этого и уже рисовал в воображении своё будущее супружеское счастье после войны — чего скрывать, было такое; и потом, когда вдруг оказалось, что Людмила вовсе не забыла о конфузе, и в самый тот момент, когда Володин наконец осмелился сказать ей: «Люблю», смеясь, напомнила о конфузе и ещё добавила: «Пе-ехота!» — и это Володин воспринял как оскорбление и ушёл, краснея, негодуя и проклиная того однорукого старшего лейтенанта из военкомата, который посоветовал идти в пехотное училище; и потом, когда всю ночь пил с фельдшером Худяковым, а на следующий день ходил на 'развилку «мириться»; и последний разговор с Шишаковым, и ещё встреча с ним ночью, стрельба, пыльная обочина — все-все было там, на развилке, куда он теперь, то и дело останавливаясь, бросал долгие взгляды. Он ничего не видел во тьме: ни шоссе, ни развилки, ни леса, куда убегало шоссе, ни чёрных копён сена по опушке, всегда навевавших ощущение мира и тишины; картины эти сами собой возникали в памяти, и даже такие мелочи: кустик полыни, обожжённый костром, наполовину коричневый, наполовину сизый, лохмотья бересты на кольях, чёрный треугольник с буквами на брезенте — знак воинской части, — даже такие мелочи вспомнились ему.Он пересёк овраг и вышел к опушке, где стояли палатки санитарной роты. По ту сторону леса горел подожжённый снарядами хутор, и на деревьях, на брезентовых стенах палаток, на кузовах санитарных машин, куда грузили раненых, на санитарах, подававших носилки, — на всем лежал зловещий багрянец огня; стоны, окрики: «Сюда! Сюда!» — мелькающие огоньки цигарок, ругань и опять стоны, глухие и в то же время отчётливо слышимые в ночи, создавали впечатление панической спешки, лагерь будто кипел розовыми, белыми, чёрными тенями. Раненых было много: и свои, соломкинские, попавшие под бомбёжку, и ещё все подходившие и подходившие с передовой. Они лежали на траве, сидели на пнях у входа в главную хирургическую палатку, ожидая своей очереди; время от времени полог палатки приоткрывался, выбрасывая светлый коврик на траву, и по этому коврику два дюжих санитара на рысях выносили замотанного в бинты солдата. Потом полог падал, и над дверью снова смыкалась тьма. Полог открывался и закрывался только для того, чтобы поглотить очередные носилки или вытолкнуть их из своего жёлтого чрева. С тыловой стороны был другой вход, маленький, узкий, он открывался редко. Сквозь него выносили оцинкованный таз, наполненный отпиленными ногами, отрезанными кистями рук, изъятыми осколками, окровавленными бинтами и ватой. Володин как раз столкнулся с санитаром, который относил к яме оцинкованный таз. В темноте показалось, что солдат пронёс груду сапог.— Санитар! — позвал Володин.Тот остановился.— Чего?— Послушай, санитар, ты не поможешь мне разыскать одного… Что это у тебя в тазу?— Что, что, держать тяжело, говори, чего хотел, не то пойду.Но Володин уже сам увидел, что было в тазу; запах крови, бинтов, кожи и даже дёгтя — чей-то сапог был густо смазан дёгтем, — этот запах, больше воображённый, чем на самом деле существовавший, потому что как раз между санитаром и Володиным сквозил ветерок, пахнул в лицо, вызвав в памяти совсем недавнюю картину бомбёжки: воронки, жёлтая навороченная глина, обвалившаяся траншея, бруствер и вдоль бруствера, крайний в ряду убитых — Бубенцов, с оторванной укороченной и неуклюже приставленной к туловищу ногой…— Говори, чего тебе?Санитар грубил, потому что в темноте принял Володина за рядового.— Мне старшего сержанта…— Тут у нас и старших и младших… Куда ранен?— В живот.— Посмотри у той али у той палатки, если там нет, значит, отправили.Володин проводил взглядом санитара и направился к указанным палаткам. Не то чтобы он ужаснулся, увидев санитара с тазом, но неприятная мелкая дрожь, рождавшаяся помимо его воли в груди, постепенно пронизывала все тело; ещё на одну чёрточку расширился перед Володиным круг людских страданий, и он разом обозревал весь этот круг: дома, в тылу, когда ещё только мечтал о фронте и вместе с другом Колькой Снегирёвым надоедал однорукому старшему лейтенанту из военкомата: «Отправь! Отправь!» — сутками простаивал в длинных хлебных очередях в ряду измождённых стариков и старух; утрами, когда с сумкой за спиной бежал в техникум, с вокзала по булыжной мостовой, уже запорошённой снегом, медленно спускались подводы, они были нагружены окоченевшими трупами; страшный груз накрыт брезентом, но из-под брезента то нога торчит, то свисает рука, синяя, заиндевелая, то волосы, длинные женские волосы; всю осень и зиму на станцию прибывали эшелоны с эвакуированными, маленький городишко не мог вобрать всех; под стенами деревянного вокзала варились в кастрюлях и чугунах поясные ремни, прелые листья; Володин не перебегал улицу, пропускал подводы с окоченевшими трупами, — так начинал он познавать круг людских страданий; потом дорога через Илецк до Москвы, и всюду — соль, соль, соль! — сначала её котелками, вёдрами вносили в вагоны, а потом выносили стаканами, отмеряли ложками, каждый проезжавший состав как цыганский табор, соль меняли на все: на одежду, на деньги, на молоко и даже на хлеб; в товарных тупиках Казанского вокзала, за стрелкой, за штабелем шпал, высыпал Володин соль из своего котелка в женский платок, ничего не взял, только взглянул в большие с подтёками глаза, и снова словно разомкнулись перед ним рамки людского горя; потом Елец, Раздельная, Курск, груды кирпича, обломки крыш, скрученные трамвайные рельсы; ближе к фронту спалённые села, пепелища хуторов, обозы беженцев по лесам; первый раненый, первая капля пролитой крови — все шире радиус круга; сегодняшняя бомбёжка, Царёв, Бубенцов, лежавшие у бруствера, и этот санитар с тазом, и грохот канонады, ставшей к ночи ещё грознее, и весь этот зловещий багрянец пожара, окрасивший палатки, людей, машины… Не было последовательного воспоминания жизни; если бы даже и хотел, Володин не смог бы выделить ни одну из виденных картин — разом обозревал он весь этот открывшийся ему круг человеческих страданий; он смотрел на него как на нечто неизбежное: «Идёт война священная!» — и все же его охватывало чувство страха перед всем тем, что совершалось; мелкая неприятная дрожь растекалась по телу. Он вошёл в палатку. В ней всего было занято две койки. На столе, наспех сколоченном из ящиков, горела свеча. Пламя заколебалось и едва не потухло, когда Володин, всматриваясь в раненых, прошёл мимо стола. Раненые лежали неподвижно, будто спали, в полумраке палатки лица их казались совершенно безжизненными. У того, что лежал ближе к выходу, свисала на пол рука. Володин решил помочь бойцу, взял его руку, чтобы подсунуть под одеяло, и почувствовал, что она холодна; лицо, грудь, шея тоже были холодными — он умер давно и уже успел остыть. Володин не откачнулся, теперь его уже не испугала смерть — этот умерший тоже входил в тот круг человеческих страданий, — только подумал, почему не убирают его, может быть, просто ещё не знают, он похож на спящего. Десятилетним мальчиком видел Володин, как хоронили дядю Дмитрия; дядя болел, у него из уха текла кровь, он болел столько, сколько помнил Володин; в первую германскую войну, когда объявили мобилизацию, дядя насыпал пороху в ухо, он был трусом, так говорили про него, но не это запомнилось — привезли его из больницы во всем белом и положили на стол, с трудом скрестили на груди холодные, уже остывшие руки и перевязали мочалой; на верёвках спускали гроб в яму, верёвки скрипели, и комья земли барабанили о крышку; Володин тоже бросил горсть… Мёртвым на груди складывают руки — давно, десятилетним мальчиком узнал об этом Володин; теперь ему предстояло исполнить этот извечный ритуал, и он, откинув одеяло, скрестил бойцу на груди руки; с минуту ещё смотрел на спокойное бледное лицо умершего — его будут хоронить без гроба, шершавые комья посыплются прямо на грудь; гробов на фронте не делают — это тоже входит в круг человеческих страданий! Необъятен тот круг, нет у него границ. Одеяло задёрнуто, лица умершего больше не видно. «Надо сообщить, надо кому-то сказать!…» Но Володин ещё подошёл ко второму, вгляделся: чуть заметно шевелились белые ноздри, раненый дышал, значит, был жив. Держась за спинки коек, пятясь и приподнимаясь на носках, словно боясь спугнуть и вывести за собой притаившуюся в полумраке палатки смерть, Володин вышел на воздух. Здесь по-прежнему в розовых тенях пожара сновали люди, слышались окрики, стоны; гудели подъезжавшие и отъезжавшие автомашины.Володин не заметил, как из темноты вынырнул тот самый санитар с тазом; таз был пустой, и он держал его под мышкой.— Слышь, а? — Санитар локтем подтолкнул Володина и кивнул в сторону высот, где гремел бой. — Бьют людей, как мух. Нет нашему брату спасения, э-эх… — перехватил таз поудобнее и скрылся в хирургической палатке.Сколько в своей жизни хороших и умных фраз про-пустил Володин мимо ушей; не обратил внимания и на эту, но она все же зацепилась, застряла и легла своей эн-тысячной извилиной в мозгу; уже через минуту Володин повторил её: «Бьют, как мух!» — прислушиваясь к странному звучанию; эта обыкновенная, простая фраза теперь показалась ему сложным философским изречением, и он старался постичь смысл; фраза как бы позволила ему из отдаления годов взглянуть на совершавшиеся события…Он снял гимнастёрку, белый халат надел прямо на рубашку, но все равно было жарко, пот струйками скатывался по спине к поясному ремню; широкие, узкие, бесконечной лентой текли из рук его бинты, обкручивая человеческие тела; давно уже не приходилось так напряжённо работать, раненые все подходили, подходили, угрюмые, молчаливые, злые, и никто не задавал им вопроса: «Как там?» — всем было понятно, что там тяжело, очень тяжело, ад, пекло; фельдшер Худяков читал это в глазах подходивших оттуда, из пекла; он почти не разгибал спину и только приподнимал голову, чтобы выкрикнуть: «Следующий!» Он принимал легкораненых в той же палатке, где хирург рылся в животах, вылавливая, как налимов, осколки; «дзинь, дзинь» — падали осколки на дно оцинкованного таза. Эти звуки заставляли вздрагивать Худякова; чтобы успокоить нервы, он доставал из кармана флакон с разведённым спиртом, отворачивался и отпивал глоток; флакон уже был на две трети опустошён, когда его отобрали у фельдшера. Но папиросы никто не отберёт, курить никто не запретит. Он вышел из палатки, белый, с засученными рукавами, с потёками и брызгами крови на халате, постучал папиросой о ноготь, продул мундштук и закурил, наслаждаясь мягкостью дыма. Он был весь поглощён своими думами; ни багряное небо, ни гул артиллерийской стрельбы, ни суета санитаров, ни урчание машин — ничто не интересовало его; выкурить папиросу на свежем воздухе и не насладиться вкусом дыма, не ощутить всю сладость минуты — просто немыслимо; и ещё — вспомнить о том, как мужественно держалась девчонка, у которой осколком оторвало руку, а девчонка — удивительно милая, смотришь — и года свои забываешь; войдёшь в палатку, снова потекут телеграфные ленты бинтов, но — это будет потом, когда войдёшь в палатку.Чья-то рука легла на плечо.— Добрый вечер.— Лейтенант, дружище, ты как здесь?— Раненый у вас умер, вон в той. — Володин кивнул в сторону палатки, в которой видел умершего бойца.— Все может быть. Там лежат безнадёжные, которых нельзя транспортировать. Ты как сюда, а? Вижу: цел, невредим. А-а, постой, погоди, не к ней ли?— К кому?— Одну тут привозили с развилки, волосёнки светлые, ей-ей…— Фамилия?— Не помню. Да ты сам можешь узнать, тут сержант их лежит. Тоже, — Худяков покачал головой, — в живот, безнадёжный. Вон в той, кажется, палатке… Куда ты? Погоди, успеешь!…— Сейчас вернусь.Несмотря на то что Шишаков лежал как раз напротив стола, на котором горела сальная свеча, Володин не сразу узнал старого сержанта. Тот похудел, осунулся за эти часы; на лице его теперь ясно выделялись скулы, и даже рыжие усы, всегда по-фельдфебельски бодро торчавшие из-под ноздрей, казалось, сникли, потеряли свою прежнюю упругость. Изменился и голос. На торопливые вопросы Володина он отвечал медленно, будто напрягал память: нет, Людмила Морозова не ранена, она уехала на хутор Журавлиный; туда все уехали, там развилка и организуется новый пост…— Значит, уехала?— Да, уехала. А меня в живот… Но фельдшер сказал, выживу. Фельдшер говорит, мне повезло. Не обедал, говорит, ты, кишки были пусты, вот осколок и прошёл между ними. Только толстую задел. А толстая, говорит, не самая главная, так что выживу. — Сержант помолчал, пересиливая боль, и поманил Володина наклониться пониже. — Слышь, лейтенант, а я как раз перед этим по-большому сходил, хе-хе. — Хотел засмеяться, но только страдальчески обнажил жёлтые прокуренные зубы. — Как раз перед этим, ровно знал, хе-хе…— Все обойдётся, все будет хорошо.Ничего более утешительного Володин не мог придумать и повторил эти слова машинально, лишь бы не молчать; и улыбался, хотя ему вовсе не хотелось улыбаться — он знал, что старик Шишаков не выживет; все, кто лежал в этой палатке, — все были обречены.С лесной поляны били тяжёлые орудия. И сальная свеча на столе, и брезентовая крыша палатки вздрагивали от сильных толчков. Толчки повторялись через равные промежутки, было похоже, что кто-то огромным молотом разбивал землю и те секунды, что проходили между ударами, как раз требовались для нового взмаха. Володин не заметил, когда именно открыла огонь батарея, — когда он ещё был во дворе и разговаривал с Худяковым или раньше, когда пересекал овраг, но то, что уже соломкинская батарея включилась в бой, настораживало внимание. Вероятно, наши отошли, а немцы продвинулись настолько, что можно по ним стрелять даже отсюда, из Соломок! Володин все ещё смотрел в бледное, заострившееся лицо старого сержанта и, улыбаясь, повторял: «Все обойдётся! Все будет хорошо!» (эти слова теперь произносились не только для Шишакова, ими Володин отвечал и на свои собственные мысли: увидит ли Людмилу ещё когда-нибудь? как обернётся сражение? останется ли сам он, Володин, жив или вот так же, пожелтевший и худой, будет лежать в палатке и верить в своё выздоровление, а по ту сторону брезентовой стены, может быть, тот же Худяков в белом халате с засученными рукавами скажет Пашенцеву: «Безнадёжный!…») — он все ещё всматривался в синие жилки морщин на старческом лице сержанта и, улыбаясь, произносил: «Все будет хорошо!» — но уже знакомое ощущение близости боя охватывало его. Главное — там, в окопах, где бушуют разрывы и решается судьба сражения; главное — там, и туда нужно спешить… Раненый, к которому Володин сидел спиной, все время бредил, выкрикивал команды, кого-то проклинал; за стеной палатки зашуршали шаги — прошли санитары; один из них бодро насвистывал «Пусть ярость благородная…» Мелодия оборвалась, слышались только глухие удары пушек, но эти удары уже воспринимались как маршевый ритм мелодии: «Идёт война народная…» По булыжной мостовой, по той памятной булыжной мостовой, запорошённой белым снегом, шли серые колонны к теплушкам, и чёткий стук тысяч сапог потрясал улицу; тысячи голосов сурово и торжественно выводили: «…священ-на-я война!» — в такт шагам; весь техникум высыпал на тротуар; до самого вокзала шёл Володин за колонной, а потом стоял и смотрел, пока не отъехал эшелон; тогда, в тот хмурый декабрьский день, он впервые не по книгам узнал, что такое Родина; песня пробудила в нем ещё ни разу не испытанное чувство большого долга. Володин торопил минуту, когда сможет выполнить долг. Иногда казалось, эта минута уже наступала: первый раз — когда ощутил в ладонях, совсем нежных, только что державших ручку и карандаш, тяжёлое и холодное ложе винтовки; потом — первый выстрел; потом — настоящий окоп, настоящие пули, сбрившие траву у окопа, настоящие мины, которые шипели над головой: «ищу-ищу-ищу!» — и первый грохот разорвавшегося тяжёлого снаряда; потом — ночной бой, ночная контратака, в которой Володин ничего не видел и ничего не понял, только кричал «ура» и никого не встретил и не рассёк очередью из автомата; потом… И сальная свеча на столе, и брезентовая крыша палатки все так же вздрагивали от толчков;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25