А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Как после дурного сна, вдруг проснувшись, с наслаждением узнаешь, что все то страшное, что только что было с тобой, было во сне, и мысли уже текут ровно, спокойно, но в теле ещё чувствуется неприятный озноб падения, — как после дурного сна очнулся Володин под мёртвым танком, придавленный землёй и оглушённый; словно в погребе с захлопнутой крышкой, лежал он в темноте, в соседстве с остывающим телом Размахина, и все звуки боя, только что пронзительно гремевшие вокруг, теперь слышались глухо, долетали откуда-то издалека, и по ним уже нельзя было определить, как складывался бой. Но пулемёты на запасных не смолкали, и Володин, улавливая их теперь совершенно притуплённый говор, с радостью отмечал, что рота не отступила, что сражение идёт здесь, на линии траншеи, и что это очень хорошо, и хорошо, что он, Володин, жив, и теперь только нужно, не торопясь, обдумать, как выбраться из-под танка. Сначала все его движения были неторопливы, размеренны — осторожно высвободил плечо и ноги из-под обвалившейся на него глины, огляделся в темноте, увидел узкую щель между гусеницей и землёй и пополз к этой полоске света, стараясь не задеть Размахина; но вот окоп стал наполняться едким, удушливым дымом, и Володин заторопился: все быстрее и быстрее двигались руки, разгребая землю, он кашлял, задыхался, но грёб, вонзая пальцы в сухую комковатую глину и не чувствуя боли, тянулся к свежему воздуху, тонкой струйкой сочившемуся в узкий просвет; в танке начали рваться снаряды, грянул взрыв, второй, щель захлестнуло дымом и пылью, от накалённого днища ударило жаром, как от печи, стало нечем дышать, и Володин уже не дышал, а глотал густой угарный воздух, но, изнемогая и теряя сознание, продолжал судорожно тянуться к просвету, подошвы скользили, он искал упора и сапогами мял и давил упавшую с головы каску пулемётчика. Теперь Володин уже ничего не соображал: не было для него ни боя, ни горящего танка, не было ничего, что предшествовало этой минуте, а была только эта минута, была смерть и он — один на один со смертью, охваченный паникой и ужасом; ему казалось, что он ещё что-то делает: ползёт, рвётся вперёд, на воздух, — но он только слабо шевелил пальцами и скатывался на дно окопа. Последний раз где-то далеко в сознании промелькнула мысль, что он погибает бесславной, глупой, нелепой смертью, которой больше всего боялся, но которая все же настигла его, последний раз где-то далеко в сознании промелькнула жалость к себе, досада на несбывшиеся мечты, и все потухло, улетучилось, задёрнулось искрящейся чёрной шторкой… ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ «А ну ещё!…»«Ещё разок!…»«Разок!…»Так говорил сам себе Ефим Сафонов, нажимая на спусковой крючок ручного пулемёта. Он стрелял спокойно, ровными длинными очередями, поворачивая ствол в ту сторону, где появлялись немецкие автоматчики; он видел поле боя сквозь мушку своего пулемёта, и все, что происходило в тесном обхвате мушки, представлялось ему отдалённым и мутным, как за синей сеткой дождя. В синих клубах двигались танки, в синих клубах бежали автоматчики, и Сафонов, ощущая плечом бодрую дрожь пулемёта, разрезал эту клубившуюся синь огненной трассой. Танки не пугали его: некоторые уже горели, а те, что ещё ползли (он был убеждён), будут подожжены — это дело бронебойщиков, а у него своё задание… Он был одним из тех спокойных и нерасторопных на вид русских солдат, которых ругают на формировках и в казарменных буднях, но которые, может быть, по той самой своей нерасторопности оказываются стойкими и незаменимыми в бою. Когда все же никем не подожжённый вражеский танк вырос перед окопом, Сафонов убрал с бруствера пулемёт и вместе с пулемётом в обнимку упал на дно окопа, не забыв, как учили, прикрыть рукой затвор, чтобы не попала туда земля и песок и чтобы потом, при стрельбе, не заклинивало патроны. Он делал все так, как его учили, и требовал такой же точности от своего помощника — молодого солдата Чебурашкина. Как только танк прошёл через окоп, Сафонов снова поставил пулемёт на бруствер и припал плечом к прикладу; он не стал бросать гранаты вслед прорвавшемуся танку, даже не оглянулся на него; не оглянулся и тогда, когда услышал позади себя резкий взрыв противотанковой гранаты, — ему, пулемётчику, приказано отсекать пехоту, и он отсекал, сосредоточенно, упрямо делая своё дело. То, что происходило за спиной: из соседней щели младший сержант Фролов и солдат Шаповалов подорвали танк гранатами и готовились так же встретить и второй, наползавший на них, — именно это и должно было происходить, и Сафонов не представлял себе иначе, что это. Внизу, у ног его, сидел на корточках Чебурашкин и набивал очередной диск патронами. Отлетавшие от пулемёта гильзы падали на каску, на крышку диска, солдат ворчал и отмахивался от них, как от мух.«Ещё разок!…»«Разок!…» — повторял Ефим Сафонов, все так же, без поспешности, но с большим озлоблением нажимая спусковой крючок. Он ни на секунду не выпускал из виду окоп, где остался тяжелораненый Размахин и где теперь находился командир взвода Володин (Сафонов видел, как лейтенант, лавируя между разрывами, пробрался туда), и стрелял по вражеским автоматчикам, которые вслед за танком перебежками приближались к тому окопу. Он заставил залечь автоматчиков, а танк развернулся над окопом и загорелся.— Чубук! — прекратив стрельбу, окликнул Сафонов своего помощника.— Диск, дядя Ефим? — с готовностью отозвался молодой солдат.— Лейтенант под танком!…— Де?…Оба — и Сафонов и Чебурашкин — смотрели на окутанный дымом огромный немецкий танк. Крышка башенного люка открылась, показалась голова танкиста, плечи; немец, как видно, хотел выпрыгнуть из горевшего танка, но, скошенный пулей, наклонился и повис — ноги в люке, голова на броне. Кто-то из люка выталкивал его ноги. А с батареи продолжали вести огонь по танку. Бронебойным снарядом сорвало крышку люка, потом один за одним два снаряда попали в башню… Спокойный, уравновешенный Сафонов и порывистый, энергичный Чебурашкин — оба, затаив дыхание, смотрели на страшное зрелище, — горело железо чёрным зловещим дымом! — одинаково поражённые этим зрелищем, одинаково забывшие на миг, кто они и зачем здесь, одинаково не замечавшие, что немецкие автоматчики, пользуясь моментом, поднялись с земли и, улюлюкая во все горло, снова бросились к траншее.— Сафонов, ты что? Что молчишь? — послышался позади крепкий бас младшего сержанта. — Заклинило?… А ну дай сюда!… — И в то же мгновение Сафонов почувствовал, как сильная рука Фролова рванула его за плечо.Но пулемётчик уже сам увидел, что происходило впереди; прильнул щекой к пулемёту и, стиснув зубы, зло, с наслаждением растягивая букву «р», процедил:— Р-р-раз!…Едва младший сержант Фролов отошёл, Сафонов снова окликнул Чебурашкина:— Чубук!— Диск, дядя Ефим?…— Послушай, Чубук, — Сафонов говорил в короткие паузы между очередями, — к танку проберёшься?— Зачем?— Лейтенанта вызволишь и Размахина. Задохнутся… Ступай, огнём прикрою!Чебурашкин с опаской посмотрел на танк, на изрытую воронками, полуобвалившуюся, полуразрушенную траншею, как бы примериваясь, можно ли по ней пройти или нет, и, видя и понимая, что пройти почти невозможно, недовольно покосился на дядю Ефима и ничего не ответил.— Ты что? — опять отрываясь от пулемёта, спросил Сафонов, заметив нерешительность молодого солдата. — Боишься?— А чего мне бояться! — бледнея и заметно вздрагивая, но вызывающе расправляя худенькие, почти детские плечи, отозвался Чебурашкин и, как бы желая доказать, что он вовсе не трус и способен гораздо на большее, чем о нем думают, вышел из окопа и не ползком, не перебежками, а во весь рост, не сгибаясь, зашагал по траншее к танку. «Смотрите, я не страшусь пуль, но посылаете вы меня напрасно и ещё пожалеете о моей смерти!…» — говорил он всем своим видом: прямой спиной, приподнятой головой, небрежно вскинутым наизготовку автоматом. Он весь холодел от страха и счастья, что может идти вот так, не сгибаясь под пулями, и действительно был готов к смерти и не думал, что останется жив, и только прислушивался к себе, куда, в какое место войдёт пуля — в грудь? в живот? а может, в ногу, и тогда… Сперва всеми его действиями руководила только обида на дядю Ефима, который послал его к танку, в этот ад, под пули, но, очутившись под пулями, слыша их ядовитое жужжание и посвист и сознавая, что он не боится ни этих звуков, ни самих пуль, Чебурашкин уже захотел бросить вызов не только дяде Ефиму, а всем людям. Он так захотел, потому что на всех был обижен за то, что приходилось ему испытывать в эту секунду. «Меня убьют. Смотрите и ужасайтесь, люди, что вы со мной сделали!…» Но пули пролетали, тихими притуплёнными шлёпками впивались в глину, и он шёл, шаг за шагом убыстряя движения, и уже жажда жизни брала верх над обидой, а мысль о том, что люди, увидев его, молодого солдата Чебурашкина, мёртвым, должны ужаснуться, отходила на задний план, угасала; он торопился к повороту траншеи — за поворотом можно лечь и продвигаться перебежками, и дядя Ефим ничего не будет видеть, никто не будет видеть, только быстрее к повороту…— Ложись! — вслед ему кричал Сафонов. — Ложись, дурак чёртов, убьют!Но Чебурашкин уже скрылся за поворотом, и долго его не было видно. «Погиб», — с досадой подумал Сафонов и, словно желая отплатить немцам за смерть Чебурашкина, без передышки, одной длинной очередью выпустил по ним весь диск.Что было потом, Сафонов не помнил: немцы несколько раз поднимались и бросались в атаку, залегали, снова поднимались, и он стрелял, опоражнивая диск за диском; ни о Чебурашкине, ни о лейтенанте и Размахине некогда было думать, все смешалось в горячке боя, и только одно хорошо ощущал он — пот в ладонях. Неприятно липло к руке нагретое ложе пулемёта, непослушно выскальзывали из пальцев диски, он спешил, вытирал пальцы о полу гимнастёрки, но тут же проводил ладонью по лбу, и рука опять становилась мокрой и липкой. Сафонов стрелял один. Оба других взводных пулемёта молчали. Но и у Сафонова кончались диски, и он беспокойно оглядывался, отыскивая глазами командира отделения. В той щели, откуда младший сержант Фролов вместе с Шаповаловым бросали гранаты, вроде никого не было; но это Сафонов просто не видел их; младшего сержанта легко ранило в голову, и Шаповалов торопливо накладывал повязку.— Быстрее, — просил младший сержант. — Да быстрее ты, пулемёты молчат!Фролов не дождался конца перевязки, вскочил и побежал к пулемётам. В окопе, где находился расчёт бывшего штрафника ефрейтора Кокорина, оба — и сам Кокорин, и его второй номер Узгин — лежали мёртвые; из глины высовывался исковерканный взрывом ствол пулемёта. В третьем расчёте пулемётчик тоже был убит, но пулемёт целёхонький стоял на бруствере, а второй номер, солдат Щербаков, тот самый, с бородавками на пальцах, что вчера утром под смех товарищей рассказывал про баночку со вшами, вместо того чтобы заменить пулемётчика и стрелять самому, сидел без сапог на дне окопа и привязывал новую белую портянку к автомату. Когда в окопе появился младший сержант Фролов, Щербаков, испуганный и бледный, не ожидавший, видно, никого, кроме немцев и своей смерти, попятился, прикрывая рукой голову, словно боясь удара. Мгновение младший сержант стоял у входа, разглядывая брошенный автомат и привязанную к нему белую портянку, потом нагнулся, сорвал портянку, швырнул её под ноги и, оттолкнув Щербакова, подбежал к пулемёту. Он понял, что хотел сделать Щербаков, и от гнева готов был избить и даже пристрелить трусливого солдата, но к траншее подбирались немецкие автоматчики, за бруствером уже слышались их голоса, и нельзя было терять ни секунды; только выпустив длинную очередь, Фролов оглянулся и гневно пробасил:— Диски готовь, сволочь!…Босой, бледный как смерть Щербаков вдруг принялся работать с таким проворством, с каким он ещё никогда ничего не делал в своей жизни. ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ Пашенцев лежал на траве, в нескольких шагах от окопа; хотя за все время схватки ни на секунду не терял сознания, не был ни ранен, ни контужен, — сейчас, прислушиваясь к приглушённому рокоту удалявшихся к развилке танков, прислушиваясь к вдруг возникшей вокруг тишине, ощущал в себе то счастливое пробуждение жизни, какое всегда приходит после напряжённой и тяжёлой работы. Это ощущение было во всем: в сухой, пахнувшей зноем земле, к которой он прижимался щекой, в утреннем солнце, тепло пригревавшем спину, в том неожиданном ветерке, ласково скользнувшем за ворот гимнастёрки и обдавшем прохладой потную шею; Пашенцеву казалось, что он лежит так давно, но он лежал всего несколько секунд — наступило как раз то короткое затишье, как между двумя волнами, когда одна уже отгремела, а вторая только накатывалась, набирала силу, и этой второй были отставшие от своих танков немецкие автоматчики. Они бежали густой цепью и не стреляли, уверенные, что путь для них расчищен. Но соломкинцы уже поднимались из полуобвалившихся, разбитых и проутюженных танками щелей, стряхивая пыль и страх только что пережитой танковой атаки, уже по траншее, словно хруст веток, прокатился щёлкающий звук затворов, и чёрные, ещё не успевшие остыть от недавней стрельбы стволы ручных пулемётов, винтовок, автоматов зашевелились над бруствером. Сейчас они полоснут свинцом по наступающей цепи… Пашенцев лежит неловко, поджав под себя руку; вспотевшими пальцами ощупывает тёплое и липкое ложе автомата. Перед глазами неподвижно торчит опалённый стебелёк. По стеблю вверх и вниз бегает муравей. Он необычно прозрачен и нежен в лучах солнца, коричневое тельце его, кажется, просвечивается насквозь. Он мечется по стеблю вверх и вниз, будто и ему неспокойно на этой огромной неуютной земле, и он не может найти себе места. Под стеблем ещё парит, остывая, большой шершавый осколок. За осколком, дальше — опять опалённая трава, и в траве — распластанное, заслонившее весь горизонт тело солдата. «Пяткин! Это же старшина Пяткин!» В откинутой за голову руке, в раз-жатой ладони виднеется слегка присыпанная землёй связка гранат. Гранаты стянуты поясным ремнём. Ярко, как зеркальный глазок, поблёскивает на солнце пряжка, и её блеск, и серую, отглянцованную правкой бритв полоску ремня, и запёкшуюся кровь на пальцах, на ногтях ясно видит Пашенцев; несколько мгновений он ещё смотрит на эту связку, будто она может что-то объяснить в гибели старшины… Неподалёку стоит подорванный танк, большой пятнистый, с размотанной гусеницей и ещё работающим мотором.«Я видел разные танки: чёрные, какими они, вероятно, сходят с конвейеров, белые, облитые известью…» Этот был пятнистый, как плащ-палатка разведчика. На броне, словно на карте, темнели низменности, желтели пустыни, коричневыми зигзагами петляли горные хребты, и на хребтах клеймом смерти лежала чёрная свастика; концы её, как ноги паука, спускались в долины… Может быть, на вращающейся башне танка действительно были нарисованы континенты земли, выражено то фантастически безумное Lebensraum Германии, та сумасбродная идея, которую, как некий эликсир, впрыскивают в мозги вот уже которому поколению немцев, идея, которую Гитлер возвёл в абсолют, — мировое господство; может быть, десятки раз была повторена на этой вращающейся башне сама Германия, раздавленная и задушенная свастикой; но, может, это были всего лишь бесформенные жёлтые, зеленые, коричневые пятна, наляпанные безразличным маляром для маскировки, — танк приближался, пятнистый, большой, отчётливо видимый издали и близко (тот, кто накладывал краски, не знал русской природы), исцарапанный пулями и снарядами. Он надвигался прямо на окоп; он пришёл сюда с Рейна, этот пятнистый «тигр», рождённый в цехах крупповских заводов; гремели марши, когда его грузили на платформу, тысячи рук дотрагивались до его холодной брони, тысячи бюргерских глаз и глаз полногрудых фрау, охваченных тем же безумием — Lebensraum, как фюрер, с благоговением и надеждой смотрели на него, уходящего с эшелоном на Восток; тысячи проклятий сыпались ему вслед, когда он, окутанный брезентом, продвигался по польской земле; около него на платформе появился часовой, когда эшелон пересёк русскую границу; под Смоленском взлетел в воздух впереди идущий состав; на товарных тупиках белгородского вокзала рухнули под ним подпиленные деревянные стойки разгрузочной площадки; ночью, на хуторе под Тамаровкой, чьи-то мальчишеские руки подложили под его гусеницу старую проржавелую пехотную лимонку; ещё не сделав ни одного выстрела, как и сотни его пятнистых и не пятнистых собратьев, он уже усеял свой путь от Рейна до Северного Донца трупами — хватали всех, кто намеренно или ненамеренно оказывался возле эшелона, вешали, расстреливали, отправляли в концлагеря; броня уже обрызгана кровью, и художник ошибся, малюя жёлтые, зеленые, коричневые пятна. Этот самый «тигр» надвигался сейчас на окоп, и два глазка, две прорехи — водителя и стрелка — в упор смотрели на Пашенцева.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25