А-П

П-Я

 

ни импонирующего величия, ни сдержанной привлекательности, ни блестящего остроумия, ни красноречия; говорил он на швабском, едва понятном диалекте — трудно было признать в таком облике пророка мирового духа.
Однако его слушали, его почитали. Дух диалектики, дух историзма, движение духа к высокой и высшей цели всего человечества воодушевляли аудиторию, побуждали к историческому оптимизму. К тому же Гегель был в глазах студентов борцом с церковью. Однажды он неудачно пошутил, сказав, что если мышь съест освященную просфору, в ней воплотится плоть Господня и за нее нужно будет молиться, как за любого добропорядочного католика. Эти слова вызвали протест католических кругов; в них усмотрели также насмешку над святостью государства. Гегель вынужден был оправдываться, в том числе и перед студентами. Он сказал, что поскольку он сам — протестант, католическая церковная жизнь ему чужда. На лекции присутствовал священнослужитель, который грозно уставился на лектора. Поймав его неподвижный испепеляющий взгляд, Гегель кротко заметил: «Мне не нравится, как вы на меня смотрите».
Между тем время страстей по свободе и патриотических речей уходило в прошлое; власти предержащей необходимы были спокойствие и порядок. Реставрация стремилась делать вид, что ничего не случилось, что нужно вернуться к порядкам XVIII века. Но произошло слишком много перемен, так что требовались усилия, чтобы если не вернуться к прошлому, то по крайней мере обеспечить общественный порядок и устойчивость умов. В 1819 году началось преследование «демагогов»; оппозиционеров арестовывали или увольняли с должности; студенческие союзы были запрещены. Можно было выпивать в компаниях, но нельзя было превращать эти сборища в политические кружки; нужно было работать, а не рассуждать. В результате в сознание стала внедряться некоторая двойственность, что привело к размыванию убеждений; порыв к свободе постепенно уступал место оправданию невовлеченности, существованию в «уютной комнатке», откуда так приятно глядеть на божий мир.
В обществе ощущалась потребность обеспечить прочность жизненных устоев, многие публицисты жаловались на утрату «наивности», «интимности», «героизма». Прежнее романтическое восхваление смены вех сменилось тягой к укорененности: Фридрих Шлегель и Клемент Брентано стали католиками, Гоффман сделался судебным советником, Гегель — приверженцем прусского государства. Множились общества, клубы, объединения, круглые столы и т.д. Братья Герлахи основали «Общество немецкого языка», Гоффман — «Серапионовых братьев». Общество «Филарет» задалось целью «пробудить душу от спячки»; на Фридрихштрассе заседал ферейн, обсуждавший повседневные вопросы; было даже объединение типа нашего Общества любителей пива, которое ставило целью «обсуждение лучшего способа есть немецкий обед».
В Берлинском университете царило необыкновенное трудолюбие, центральной его задачей стала, в отличие от первоначального замысла его основателя Вильгельма фон Гумбольдта, подготовка специалистов по практическим профессиям. Среди студентов в цене было честное «кротовое» прилежание. При этом они не особенно интересовались чем-либо иным, кроме того, что происходило здесь и сейчас. Такую робкую любознательность весьма удовлетворяло гегелевское учение. Вот почему к нему на лекции сбегались и государственные чиновники, и торговые агенты, и оперные теноры, и ветеринары. Были здесь и слушатели из России, перенесшие на родину прославление мирового духа.
Гегелевская философия, которая прославляла движение мирового духа к самому себе посредством деятельности, в то время проявляла себя как адекватная реакция на события, сменявшие друг друга и уносимые временем ради более значительных. Это была эпоха простоты, эпоха бидермайера в мебели, архитектуре и стиле жизни. Именно тогда в Берлин прибыл Шопенгауэр.
Почему Шопенгауэр не смог пробиться? Куно Фишер считает, что Шопенгауэр должен был бы читать обычные разделы философии, а не изложение собственной системы, которая полностью еще не была развита. Дело было только в том, по мнению Фишера, что текст его книги «Мир как воля и представление» был слишком краток. Его не могло хватить для чтения лекций пять раз в неделю в течение целого семестра. Исправить несоразмерность объема своего учения с длиною университетского семестра он, по-видимому, не захотел или не сумел. Но дело было, конечно, не в этом. Новейший биограф Шопенгауэра Р. Сафрански справедливо видит причину его неудач как в духе времени, так и в особенностях самого учения.
В те годы оригинальное прочтение Шопенгауэром кантовской философии не могло иметь успеха, так как тогда кантовский критицизм казался преодоленным. Внимание к непознанной вещи самой по себе угасло так же, как исчезли демонические чары, столь убедительно совсем недавно продемонстрированные Наполеоном. Успокоившаяся череда исторических событий, потребность в покое, практицизм обыденной жизни обращали взоры к эмпирическому сознанию. Изучение кантовского учения сосредоточивалось на его теории познания. Разум и абсолютная мораль в этой связи казались излишними. Многие довольствовались эмпирически-прагматической трезвостью и гегелевским спекулятивным усердием, сплавленными с протестантской ортодоксией. В этих условиях метафизика воли, построенная на радикальном прочтении кантовского критицизма, делавшая упор на неизбывные человеческие горести, не имела шансов на успех. Ее просто обходили стороной, отказывая ей в понятности, а потому и в оригинальности.
Рецензенты «Мира как воли и представления» видели в метафизике воли лишь вариант фихтевского учения, понимали волю как силу духа, либо в более простом варианте — как Другое разума. Рассмотрение Шопенгауэром воли в природе и природной воли в человеке в лучшем случае связывали с шеллингианской «природой». У Шеллинга в понятии природы ведь постоянно сокрыт был дух-субъект, таивший в ней те свои порывы, которые в сознании обретали свой высший, пришедший к себе облик.
Были и те, кто адекватно понимал учение Шопенгауэра, но для него, философски зависимого от Гегеля, она оставалась чуждой. Для них было неприемлемым, что у Шопенгауэра разум является только эпифеноменом, что он не есть движитель природы и истории, что действительное в своем ядре есть нечто внеразумное, вещь сама по себе. Шопенгауэровское восстание против гегелевского панлогизма казалось его современникам бессмысленным: они доверяли движению мирового духа и верили в прогрессивное значение исторических изменений. Комически звучащие проклятья Гегелю, утверждения Шопенгауэром, что история есть только карнавал и парад масок, всегда одних и тех же страданий и ожиданий, воспринимались как некие ветхие обвинения, как принадлежность досовременной эпохи. Кроме того, пессимизм Шопенгауэра и, как казалось, мистическое, обрамленное индийскими древностями отрицание реальности зримого мира либо не были услышаны, либо воспринимались как, по крайней мере, нечто весьма странное. Такое было время.
Чего стоил один неприкрытый атеизм Шопенгауэра, который вытекал из его рассуждений! Тот, кто хотел бы воспринять его со всей серьезностью, должен был бы вступить в противоречие с религией, что было совершенно невозможно для философа времен Реставрации. Церковная цензура и государственные чиновники в этом отношении были весьма бдительными. Их усердие стало гораздо более ощутимым по сравнению с временами Канта и Фихте, которые, как известно, в свое время потерпели в этой связи большие неприятности от церковной цензуры. Гегель, который показал историческое развитие религии, опасался обвинений в атеизме, поэтому сделал это весьма осторожно. Но тем не менее именно он подготовил горючий материал для более поздней критики религии.
В берлинские годы Артур Шопенгауэр тоже был под прицелом. Его учение о воле без творца и мировой цели, его постоянные ссылки на древнеиндийские источники не могли не привлечь внимание духовных пастырей. Епископ Эйлерт был напуган. В памятной записке 1819 года, адресованной университетским руководителям, он обрушивается на «эксцентричный произвол» современной философии, которая создает без всяких к тому оснований новейшие системы, в то же время легкомысленно разрушая и запутывая язык и понятия.
Философия искусства Шопенгауэра также не могла быть принята. Романтический культ искусства ко времени создания его главного труда уже завершился. Творческая эйфория сменялась основательной трезвостью. Вершители романтизма ушли из жизни либо занимали штатные должности. Гегель учил, что искусство — низшая ступень шествия духа в мире. Высшая ступень духа — его абсолют — воплощена в государстве. Низшие же его ступени, знаменующие переход к его высшей форме, призваны обеспечивать это движение. Музы, следовательно, должны служить этим высшим силам. Поэтому искусство не может быть вершиной возможного целеполагания. Оно должно «служить»: быть полезным, декоративным и т.п.
Шопенгауэр, как мы видели, относился к искусству со всей серьезностью. Оно не имело исторических измерений, от него не было пользы в повседневности. Шопенгауэр, как уже было сказано, понимал искусство по Канту как «незаинтересованное благоволение», питаемое творческим порывом и экстазом. Оно было для него не украшением или отдохновением в житейской повседневности, а способом познания мира, предпосылкой для спасения от страданий и мучительства, которые причиняет человеку воля. Шопенгауэр возвращает искусству силу религии, но эта сила существует сама по себе, это религия без Бога, религия «атеистическая», позже воодушевлявшая творцов, начиная от Рихарда Вагнера, Фридриха Ницше, И. С. Тургенева, Л. Толстого, многих представителей Серебряного века, русского религиозно-философского Ренессанса, и кончая видными деятелями западного искусства в XX веке.
Следует также отметить, что Шопенгауэра делал аутсайдером и его стиль. Он в изобилии цитировал античных классиков, философов докантовской эпохи и самого Канта, зато современная философия для него как бы не существовала. Своих коллег по философскому цеху он поминал если не издевательски, то полемически; правда, в первом издании его главного труда эти выпады имели еще сдержанный характер, хотя он мог позволить себе назвать Фихте «вертопрахом», а посткантовскую философию определить как фарс, разыгрываемый над могилой Канта.
Другой особенностью его стиля, как указывает Сафрански, были простота, ясность и красота языка, выпадавшие из рамок профессорского дискурса. В его рассмотрении проблем было что-то наивное, светлое; он принимал близко к сердцу вопросы, которые рассматривал; бесстрастность была ему чужда. Те проблемы, которые он ставил, были близки ему экзистенциально, они были пережиты им. Такова вся его этика, его мысли об отрицании воли и т.д. Философ, считал Шопенгауэр, не святой, он — скульптор, который изображает прекрасного человека, не будучи сам при этом прекрасным. Он лишь отражает сущность мира и образ правильной жизни. Позже многие ставили ему в вину (в частности К. Фишер), что Шопенгауэр жил не так, как он учил.
Не менее печальной, чем его педагогическая деятельность, была судьба главной книги. Первая рецензия появилась в журнале «Гермес», автором ее был Гербарт из Кенигсберга. Он сравнивал Шопенгауэра по остроумию и стилю с Лихтенштейном и Лессингом. Но кроме доступности, искусности и ясности, автор рецензии иных достоинств книги не отметил. Другой рецензент — школьный учитель Ретце — отмечал значение этики Шопенгауэра, но отвергал его пессимизм.
Эдуард Бенеке, молодой коллега Шопенгауэра, посещавший его лекции, в «Йенской литературной газете» опубликовал подробную рецензию, которая на целые десятилетия стала последним откликом на его книгу. Хотя рецензия была вполне объективна и выдержана в спокойном тоне, она вызвала великий гнев Артура, который усмотрел в некоторых цитатах намеренные искажения. Началась бранчливая переписка с редактором газеты, а Бенеке до конца дней стал для Шопенгауэра злейшим врагом. Может быть, подоплекой его негодования был упрек о недопустимости грубых нападок на собратьев-философов. Артур подозревал Бенеке в интригах, упрекал его в карьеризме и т.п.
Между тем Бенеке незатейливо и вполне аутентично изложил учение Шопенгауэра: исходный пункт его философии — интерес к личностному существованию; мир предстает в его концепции как экзистенция человека, и только опыт собственной жизни, собственного тела дает нам представление о мире, а сама воля, которая в мире царит, обнаруживает себя прежде всего в единичном бытии, и только тождество субъекта воления и познания в индивиде дает возможность обретения истины. В этом телесном тождестве, в счастье и страдании концентрируется все бытие.
В то время такое не воспринималось. Тогда философствовали иначе. Бытие было вне человека — в предметах и вещах, в историческом процессе, в движении духа. Шопенгауэр в своем космосе воления мог думать об индивиде как о духовном абстрактном начале, но он ни на мгновение не забывал, что этот индивид прежде всего существует телесно и что эти два момента — субъект воления и субъект познания — тождественны. Все это он и хотел изложить студентам Берлинского университета в 1820 году. Рядом, в переполненной аудитории, читал Гегель, а лекции Шопенгауэра вызывали столь малый интерес, что он мог бы в любой момент и прекратить чтение. Это была катастрофа.
Сплошные неприятности
Провал научной карьеры поставил Артура перед необходимостью сделать важные жизненные выводы. Следует сказать, что катастрофа не изменила его взглядов на мир; не было у него и сомнений в правильности избранного пути. Но все же он иногда оказывался во власти сомнений и даже отчаяния. Необходимо было переосмыслить пройденный путь и хоть чем-то утешиться.
В 1823 году он записывает: «Когда я временами чувствую себя несчастным (состояние, которое можно назвать презрением к себе) из-за случившейся ошибки или промаха, я принимаю себя за иного, чем я еемь сам, и оплакиваю его беду: например, за приват-доцента, который не стал профессором и у кого нет слушателей; либо за того, о ком плохо говорит этот филистер или судачат кумушки за кофе; либо за ответчика в неправедном суде; либо за любовника девушки, которой он увлечен и которая не хочет его слушать; либо за пациента, которого болезнь приковывает к дому... Я всем этим не был, это все — чужой материал, из которого самое большее был сшит сюртук, который я поносил немного и забросил. Но кто же я тогда? Тот, кто написал „Мир как воля и представление“ и дал решение великой проблемы существования... Я именно тот, и это нельзя оспорить, пока он дышит» (134. Bd. 4. Т. 2. S. 109).
В этой записи перечислены большие и малые жизненные и житейские неурядицы тех лет его жизни, которые относятся к берлинскому периоду: неудавшаяся университетская карьера; обвинение в нанесении увечья и судебный иск потерпевшей швеи Маркет; безрадостно протекавший роман с хористкой и танцовщицей Каролиной Рихтер (Медон); нервное расстройство и боль в ухе. И взгляд на житейские беды, с которыми он примиряется потому, что то был не он сам — то был другой. Отстраненность от страданий и боли способна смягчить и утишить страдание, доказывал он в своем учении. Этот рецепт он испытал на себе уже после того, как была создана книга, в которой он провозглашал такую отстраненность своей жизненной позицией.
Самым же большим утешением являлась мысль о том, что он создал великий философский труд. Вся внешняя жизнь, подчеркивал Артур в своих записях, — игра масок и ролей, комедия повседневности — разыгрывалась за пределами его подлинной жизни и творчества. Он сознавал себя не частицей той, внешней жизни, а частью своего труда. Более того, его жизнь — как бы производное от его учения; оно — не только нечто иное, чем его собственная жизнь, но сама эта жизнь подчинена ему.
«Подлинность и вечность моей философии удостоверяется тем, что ее создал вовсе не я; напротив, она создалась сама. Она возникала во мне совершенно без моего содействия в моменты, когда моя воля как будто спала глубоким сном... Только в такие моменты выявлялось во мне целостное чистое знание, я записывал и использовал его в своем труде лишь как зритель и свидетель...» (134. Bd. 3. S. 209). Именно поэтому, считал он, его философия была обречена на всеобщее признание.
Подобная оценка была попыткой утешения, своего рода средством уйти от разочарований и обид, какие причиняла ему жизнь. Здесь видно и стремление самоутвердиться: ведь он был таким одиноким. «Мое время, — записывал Артур в рукописи 1820 года, — не принадлежит к кругу моей деятельности; оно — лишь почва, на которой стоит моя физическая особа, которая, однако, есть весьма незначительная часть моей целостной личности» (134.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51