А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


И все пятнадцать дней мы говорили только о нем.
Его отъезд сделал бедняками нас обоих. И лишь упоминание его имени радовало нас. Старику было тяжелее, он жалел о каждом дне, проведенном без вновь обретенного сына, который отдалял от него мысль о смерти. В его брюзжании заключалась любовь, беспокойная и суровая, но и она помогала забыть о близкой гостье. Черная птица кружила над ним. Теперь он знал о ней и боялся ее. Разве не горше ему было бы без любви?
Я тоже горевал из-за отъезда Хасана, потому что он приучил меня к себе и как раз сейчас стал для меня необходим.
Здесь проходил в моей жизни водораздел – то, что было, и то, что мне предстояло и чего я не знал. Я поджидал в засаде, как охотник, внимательный и терпеливый, но не был уверен, не подстерегают ли меня тоже, не окажусь ли я тоже в ловушке. Друг рядом со мной унял бы мою дрожь в ожидании следующего шага, который заставит меня сделать судьба. В этом ощущении мрака и тайны за всем, чего я не видел, тайны, которая лишь откроется мне, таился ужас, но вместе с тем и тихое ликование оттого, что произойдет ожидаемое, что я избран осуществить волю, которая сильнее моей. Я не только орудие, не чужая рука, я не камень и не дерево, я – человек, иногда я боюсь, как бы душа моя не оказалась слабее желания или чтоб меня не разорвала накопившаяся ненависть, подобно тому как созревшее семя прорывает оболочку, в которой оно растет. С Хасаном я могу спокойно ждать, с Хасаном я могу спокойно дозреть до того часа, когда зеленое знамя взовьется над городом, а не чабуртия накроет мое тело.
Оба мы ждали, пока вернется единственный человек, до которого нам было дело. Старик не скрывал своей тревоги. Он начинал ругать сына, старое властолюбие как будто не ослабело в нем, но неловко прикрытая нежность вскоре переходила в бессильные сетования.
– Черт бы его побрал вместе с этой дубровчанкой. Она дороже ему родного отца. Было б хоть за что! Драма благородной плоти не найдешь в ней. Но пускай, пускай она водит его по белу свету своими масляными глазками, раз он такой простофиля. Пятнадцать дней, сын мой горемычный! Дожди могут начаться, морозы могут ударить, хайдуки могут напасть. Все без толку дураку говорить. Сиди ты, отец, здесь, в своем углу, прислоненный, как чубук, и жди. Обмирай всякий раз, когда открывается дверь и когда кто-нибудь проворно пробегает по ступенькам, вздрагивай в недолгом сне от черных видений и недобрых предчувствий. Год жизни отнимет у меня это, если переживу. А ведь обещал, что никогда ни шагу из дому не сделает, обещал и не сдержал слова. Вот и роди его на свою муку, чтоб самому тяжелей было. Ох господи прости, что я болтаю.
Фазлия предлагал ему привести друзей для беседы или сыграть в тавлу, хотел вывести жеребца во двор, под окна, собирался уйти в горы на поиски родниковой воды, что очищает и укрепляет кровь. Старик отказывался ото всего, потребовав только, чтоб ему положили подушки на лавку у окна, и целыми днями глядел на ворота, словно Хасан мог раньше приехать или ему было легче представлять себе его возвращение.
Как он провел столько лет без сына? – думал я, потрясенный такой любовью и такой тоской. И мне приходило в голову странное толкование Хасана, что именно их упорная ссора оправдывает эту любовь, делает ее такой. Если б она существовала всегда и неизменно, она бы обессилела, вылиняла. И пересохла бы, не будь в ней потребности. Сперва она не трогала меня, я оставался холоден к ней, даже, пожалуй, не принимал ее. Чего ты хочешь, старик, говорил я про себя сердито, неужели весь мир должен видеть твою любовь? И разве тяжело именно так ее показывать? Легче вздыхать и стонать, нежели молчать. И что такое твоя любовь? Старческая разнеженность, страх смерти, инстинкт продолжения рода, эгоизм, что хватается за чужую силу, власть родительской крови. Во имя чего? Во имя мелкого насилия, во имя беспомощной попытки удержаться за руки сына, когда все остальное ускользает.
Однако напрасно защищался я, осуждая и презирая это чувство. Оно пора?кало меня. Я ловил себя на том, что думаю о своем отце и пытаюсь приблизить его к себе. Возможно ли, чтобы я с радостью ждал его слова, чтобы я трепетал во время его болезни, чтобы ради него я отказывался ото всего, что мне дорого? Отец, шептал я, свыкаясь с этим, выдавливая из себя всю муку жизни, надеясь сожалением подогреть в душе потребность в любви; отец, родной. Однако других слов я не находил, нежности между нами не было. Может быть, именно это так меня изуродовало: как бы там ни было, потребность в близости – исконная черта человека. Может быть, именно поэтому я с такой жаждой принял дружбу Хасана, чтоб найти удовлетворение человеческой потребности, более сильной, чем разум. Вначале старик принял меня с недоверием. Он пытался говорить о всяком, но ненужные слова душили его, ему не удавалось солгать. Я удивлялся, как похож на него Хасан, только он больше отшлифован, обтесан, смягчен.
– Странный ты человек, – сказал он мне. – Мало говоришь, прячешься.
Я поспешил объяснить, что, возможно, это особенность моего характера, которая в нашем ордене еще больше развилась. А если я кажусь странным, то, вероятно, это последствия всего, что произошло со мной.
– Прячешься ты за слова. Не вижу я твое нутро. Вот случилось у тебя несчастье, измордовали тебя – лучше не надо, а не слышал я от тебя ни слова проклятия или скорби. А о брате ты говорил.
– То, что произошло у меня, слишком тяжело, чтоб я мог об этом говорить. Я могу поделиться этим только с тем, кто для меня вроде брата.
– Ты нашел такого?
– Да.
– Прости, я не о себе спрашиваю.
– Знаю. Оба мы привязаны к нему, ты – больше, по крови и плоти, я – по дружбе, которая прочнее всего, что человек в состоянии чувствовать без греха.
Я мог бы обмануть его, если б хотел, ибо имя сына усыпляло в нем недоверчивость и мудрость опыта. Но я не хотел этого, я искренне так считал. И я говорил торжественно лишь ради старика, чтоб вышло красивее, чтоб избавить его от страха перед людьми, которые куда-то прячутся.
Ради сына он испытывал меня, ради сына принял. И хитрость и доверие происходили от одного корня.
Отсутствие Хасана заставило нас сложить сказку о нем. Жил-был однажды царевич.
Но сам Хасан чаще говорил о своих неудачах без сожаления, со смехом. И в силу закона противодействия, как он сам однажды проницательно заметил, его неудачи не выглядели ни тяжелыми, ни серьезными. Даже неудачи благодаря чарам его светлой откровенности превращались в удачи, о которых он не хотел говорить и которые его не особенно заботили.
Позже я пытался отделить сказку от реальности, но, как бы хорошо я ни знал правду, мне с трудом удавалось освободиться от чар, которым мы нередко сами себя подчиняли, стремясь обрести своего героя.
Если судить по тому, что не было сказкой, казалось, в нем нет ничего необыкновенного. Пройдя в школе сквозь пламя религиозного фанатизма и еще в молодости познав критическую, верную природе философию Абу-ибн-Сины при помощи какого-то нищего философа-бунтаря, каких на Востоке водилось много и которого он часто вспоминал с любовью и насмешкой, он вошел в жизнь, обремененный грузом, который суждено носить большинству из нас: пример великих людей, которым хотелось следовать, стоял перед глазами, но он ничего не знал о маленьких людях, с которыми обычно сталкивает жизнь. Одни быстрее избавляются от этих неподходящих образцов, другие медленнее, третьи вовсе никогда. Хасан, веровавший в то, что нравственные достоинства повсюду найдут признание, приспосабливался плохо, будучи слишком чувствительным по характеру и по происхождению. Оказавшись в сверкающей столице империи с ее сложными связями и отношениями между людьми, неизбежно лишенными милосердия, внешне пристойными, приглаженно лицемерными, переплетенными между собой нитями паутины, словно попав к акулам в открытом море, лишенный жизненного опыта, благородный юноша оказался на подлинном шабаше ведьм. Со своим скромным багажом, при помощи которого он надеялся пробраться сквозь стамбульские заросли, с наивной верой в честность он походил на человека, который с голыми руками кидается на до зубов вооруженных пиратов. Сохранив всю свою незлобивую бодрость, благородство и приобретя знания, Хасан вступил в зверинец уверенным шагом невежды..Он не был глуп от природы и вскоре увидел, по каким угольям ступает. Выбор зависел от него: или принять все как есть и прозябать, или уйти. А он, незаурядный во всем, не приемля столичную жестокость, стал чаще вспоминать свою родину и сравнивать мирную жизнь глухой провинции с взволнованным морем. Над ним смеялись, презрительно отзываясь о заброшенном, отсталом вилайете.
– О чем вы говорите? – возражал он. – Менее чем в часе ходьбы отсюда есть уж такие задворки, какие трудно себе и представить. Здесь, у вас под носом, рядом с византийской роскошью и собранными со всех концов империи богатствами, как нищие, ютятся ваши собственные братья. А мы – ничьи, мы – всегда на меже, мы – всегда чья-то добыча. Что ж удивительного в том, что мы бедны? Столетиями мы ищем и едва узнаем друг друга, скоро мы вообще перестанем знать, кто мы такие, мы забываем уже о том, что чего-то вообще хотим, другие оказывают нам честь, забирая нас под свои знамена, поскольку у нас нет своих, покупают нас, когда мы нужны, и плюют нам в лицо, когда в нас пропадает потребность, самый злосчастный кусок земли во всем мире, самые несчастные люди на земле, мы теряем свое лицо, а принять чужое не можем, оторванные от родной почвы и не пустившие корней в другом месте, чуждые всем и каждому, и тем, кто нам близок по крови, и тем, кто не считает нас родными. Мы живем на перекрестке миров, на границе народов, под угрозой любого удара, всегда перед кем-то виноватые. Как о скалы, о нас разбиваются волны истории. Нам надоело насилие, и убожество мы превратили в достоинство, мы стали благородными из упрямства. Вы же бессовестны от переполняющей вас злобы. Кто же тогда отсталый?
Одни его возненавидели, другие стали презирать, третьи избегали, и он испытывал все большее одиночество и тоску по родине. Однажды он дал пощечину какому-то своему земляку, который рассказывал грязные анекдоты о боснийцах, й ушел, чувствуя горечь и стыд за своего земляка и за себя самого. И тогда на улице он услыхал разговор, дубровчанка и ее муж стояли возле лавки и говорили на его родном языке. Никогда прежде человеческий язык не казался ему более прекрасным, и никто не был ему ближе этой стройной женщины с благородными манерами и этого толстого дубровницкого купца.
Месяцами он уже ничего не делал, разъедаемый бездельем и тщетностью своих скитаний по огромному городу, а отец щедро посылал деньги, гордясь тем, что его сын служит султану. И пока дубровчанин заканчивал свои дела, Хасан сопровождал его жену по прекрасным уголкам Стамбула, слушал самый прекрасный язык из самых прекрасных уст, забывая о своих муках, а женщина, судя по всему, тоже не очень стремилась избегать его. Нежную дубровницкую горожанку, воспитанную у миноритов, больше всего привлекали в молодом боснийце не его образованность, красота, отменность манер, но то, что, обладая всем этим, он оставался боснийцем. Она представляла себе обитателей далеких провинций грубыми, глупыми, неотесанными, своенравными, считала, что они обладают тем сортом мужества, которое умные люди не слишком-то ценят, да и то не всегда, и что они наивно гордятся тем, что верно служат тому, кто не является их другом. Этого юношу нельзя было назвать грубым, неотесанным, невеждой, он равнялся любому дубровницкому аристократу по своим манерам, он был приятным собеседником, полезным спутником, он увлекся ею (это увеличило ценность всех его качеств) и был настолько сдержан, что она с подозрением дома рассматривала себя в зеркале. Ей в голову не приходила мысль о любви, но она привыкла быть в центре внимания мужчин, с трепетом и некоторой неловкостью ожидала она флирта, а когда он не состоялся, удивилась и стала внимательнее приглядываться к юноше. Хасан, юный и порядочный, не умел играть словами, которые ни к чему не обязывали ни его, ни женщину, он тоже не думал о любви, его приводили в восторг простые свидания. Однако любовь нашла его сама: вскоре он влюбился. Обнаружив это, он утаил открытие от нее, стараясь не выдать себя ни одним взглядом. Женщина тем не менее сразу заметила, едва робкие огоньки вспыхнули у него в глазах (ей пришлось признать, что они красивы), и стала прикрываться преувеличенной дружбой, ведя себя как сестра, без какого-либо стеснения. Хасан глубже погружался в любовь или выше вздымался на ее гребне, и этому не приходилось удивляться, женщина была красива (упоминаю об этом мимоходом, в любви важно иное), обворожительно приятна (в любви это главное), она первая развеяла его смутную тревогу и убедила его в том, что на свете есть вещи, о которых молодой человек не смеет забывать безнаказанно.
Он помог ее мужу через одного боснийца, сына ювелира Синануддина, быстрее покончить с делом, ради которого он приехал, – получить разрешение и привилегии для торговли с Боснией. Таким образом он приобрел его дружбу, но сократил срок их пребывания, радуясь доверию, которым словно бы прощался ему грех любви, горюя из-за скорого расставания, которое породит тоску, еще более глубокую, чем раньше. То ли дубровчанин в самом деле почувствовал к нему доверие, то ли он хотел связать ему руки, так как знал людей, или же он верил жене, или был лишен фантазии, или ему было все безразлично – трудно сказать, да и не он важен в этой смешной страсти. Я говорю «смешной» и говорю «страсти», поскольку она была и тем и другим. Напуганный или подстегнутый их скорым отъездом, Хасан признался Марии (так ее звали: Мейрема) в любви. То ли пораженный ее бледностью, хотя она услышала то, что уже знала, то ли по своей наивности Хасан сказал вещи, которые мудрому и опытному человеку не пришло бы и в голову сказать, дескать, ему жаль – из-за ее мужа, поскольку тот ему друг, а возможно, он оскорбит и ее самое, она ведь порядочная женщина, но он вынужден ей это сказать, так как не знает, что с ним будет, когда она уедет. Женщина была вынуждена прикрыться верностью мужу и семейной честью и поставить его на безопасное место друга семьи. И диво дивное, наивность Хасана словно бы победила ее неприступность: кажется, именно тогда она полюбила его. Однако католическая выучка монастырской воспитанницы, неподдельный страх совершить грех зарыли ее любовь в самые дальные уголки сердца, заставив и его, осчастливленного самым фактом ее существования, не вынуждать ее к откровенности силой. А поскольку он все рассказал ей о себе, открыв даже то, что не доверял никому, она предложила ему вместе с ними на корабле отправиться в Боснию через Дубровник, коль скоро его и так ничто не удерживает в Стамбуле. Она хотела доказать и себе и ему, что не боится ни себя, ни его. Это будет немного la route des ecoliers, сказала она, объяснив, поскольку он не знал по-французски, что это значит путь подлиннее, путь, которым велят детям возвращаться из школы, но надежнее. Она защищалась даже французским языком, ибо чувствовала, что приводит его в восторг знанием этого странного языка, созданного для женщин. Она упускала из виду, что он восторгался бы, говори она даже по-цыгански. Равно как забывала и о том, что ненадежно защищаться тем, от чего он в восторге.
На корабле они виделись реже, чем Хасан надеялся. Купец плохо переносил качку и почти всю дорогу не вылезал из постели, страдая – его выворачивало наизнанку. Хасан знал об этом, чувствовал тяжелый запах, из-за которого часами приходилось проветривать каюту ради того, чтобы в тот самый миг, когда помещение будет проветрено и вымыто, оно снова оказалось опоганенным и загаженным, а бедняга лежал желтый и мокрый, как на смертном одре. Должно быть, он умрет, думал юноша с опасением и надеждой, а позже раскаивался в своей жестокости. Мария с каким-то надрывом почти не отходила от мужа, чистила и проветривала каюту, утешала его, держала за руку, поддерживала ему голову, когда его сводили судороги, что нисколько не уменьшало его мук и нисколько не увеличивало ее супружской любви. Когда он засыпал, она поднималась на палубу, где Хасан в нетерпении ждал момента, чтоб увидеть ее тонкую гибкую фигуру, а потом с ужасом считал минуты, когда долг призовет ее в вонючую каюту, где, растроганная собственной жертвой, она думала о свежем морском ветре, вспоминала звуки нежного голоса, говорившего о любви. Они говорили не о своем чувстве, но о чужом, что, впрочем, одно и то же. Она вспоминала любовные стихи европейских поэтов, он – восточных, что, впрочем, одно и то же. Никогда до тех пор чужие слова не были им столь необходимы, а это равнозначно тому, как если бы они сами придумывали свои. Спрятавшись от ветра за капитанской рубкой или за ящиками и палубными надстройками, они равным образом прятались за эту поэзию, и поэзия тогда нашла свое полное оправдание, что бы о ней ни говорили.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45