А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

В его обычно спокойных и немного насмешливых глазах было что-то растерянное н жалкое.
Потом я схватила полу полушубка и завернулась в неё. И тотчас же растерянность в глазах Андрея Фёдоровича исчезла, и они снова стали спокойными и знакомыми.
– Не вертитесь, – сказал Андрей Фёдорович, отворачиваясь, но продолжая растирать мне грудь. – Никто на вас не смотрит, Венера Милосская.
Потом он спросил, всё так же не глядя на меня:
– Как вы себя чувствуете?
Я ответила, что хорошо, хотя это была неправда. Всё тело моё горело, и голова кружилась.
Андрей Фёдорович встал и подошёл к полочке. Там у нас стоял неприкосновенный запас спирта. Я видела, как он налил спирт в эмалированную трофейную кружку.
– Выпейте. – Он поднёс кружку к моему рту.
Я оттолкнула кружку и попросила:
– Уйдите, пожалуйста!
Андрей Фёдорович повернул ко мне лицо, и снова в его глазах я увидела то растерянное выражение, которое заметила, очнувшись.
– Куда уйти? – спросил он.
– Ну, вообще… отойдите куда-нибудь. – Я понимала, что говорю глупости. И, чтобы как-нибудь оправдать свои слова, добавила: – Мне надо одеться.
Андрей Фёдорович пожал плечами.
– Смирнов, дай ей сухие штаны и ватник.
Потом он встал, подошёл к полке, вылил спирт обратно в бутылку и, не глядя на меня, вышел из палатки. Смирнов отошёл в угол и стал копаться в вещевом мешке. И тогда мне стало очень жалко себя. До боли захотелось, чтобы вот сейчас откинулся полог палатки и вошёл Саша…
Я подумала: хочу ли я, чтобы он увидел меня именно сейчас, жалкую, с горящей покрасневшей кожей? Поцелует ли он моё осунувшееся лицо, мои грязные, спутанные волосы? И всё же мне так хотелось его увидать, как никогда ещё в эти дни.
– Одевайтесь. – Смирнов бросил мне из угла стёганые брюки и ватник…
…Это было только полтора месяца назад. И каждый день из этих полутора месяцев отдельно сохранился в моей памяти. А ведь это были похожие друг на друга дни! Вьюги и артобстрелы, громыхание цепей на трассе, обмороженные, обмороженные без конца, – кажется, всю жизнь перед моими глазами будет стоять этот буро-лиловый цвет. И на моей правой ноге выше колена такое же буро-лиловое пятно. Это след моего «крещения» в проруби.
Да, я запомню каждый из этих дней.
Я лежу и думаю, что хорошо бы сейчас написать ему письмо. Но об этом нечего и думать: нет ни бумаги, ни карандаша, ни света… Начать бы так:
«Родной, я пишу тебе это письмо ночью, в тёмной чужой комнате, я не вижу того, что пишу.
Как легко привыкаешь, и как трудно отвыкать. Вот я увидела тебя и сразу забыла о долгих месяцах разлуки, и, если бы мы были с тобой вместе чуть-чуть подольше, я и совсем забыла бы о них. Но вот мы снова расстались, и теперь мне опять будет трудно отвыкнуть от тебя – нет, не то слово, – освоиться с мыслью, что ты не рядом.
Я просто не представляю себе, что было время, когда мы ничего не знали друг о друге. Я верю… я знаю, Саша, что бережно пронесу моё чувство к тебе через всё, и через это тяжкое время. Мы встретимся наконец, чтобы уже никогда больше не расставаться.
Всё-таки странной была наша встреча! Проходили целые минуты, когда мы просто молчали. А ведь мы были вместе всего лишь сутки…
Какая странная штука жизнь. Как много делаем мы неверного, но слишком поздно узнаем, что это неверно, и как много изменила в нас война. Мы научились по-настоящему ценить жизнь…
Сейчас опять начался где-то обстрел, только это далеко от того места, где я нахожусь, и мне вдруг стало очень странно от сознания, что враг очень близко. И всегда, когда мне приходит это в голову, мне кажется, что не одни лишь орудия преграждают немцам путь в Ленинград, не только траншеи и баррикады, но что-то такое, чего немцы никогда не смогут преступить…
Как тихо кругом, только ходики тикают. А мне чудится, что это метроном. Только вряд ли метроном стучит сейчас так спокойно, ведь обстрел…»
Мы никогда не говорили друг другу, что любим… И ведь мы никогда не были особенно ласковы друг с другом… Это всё у нас как бы само собой подразумевалось. А сейчас я так злюсь на себя: я должна была бы быть в тысячу раз ласковее, нежней с ним, ведь он тоже так одинок и так нуждается в ласке… Но не умею я, наверно…
Как хочется мне быть как можно ближе к нему… Мне хочется быть сейчас около него, посмотреть, как он спит.
«Милый, я скажу тебе сейчас правду, только ты не бойся за меня. Мне очень тяжело и очень страшно, и я не уверена уже, что смогу дальше переносить все это…
Я верю, что наши теперешние страдания не могут, не должны остаться без вознаграждения… Разве это не справедливо, чтобы те, кто был честным, оказавшись наедине со своей совестью, обрели бы наконец счастье? А как хочется жить!
Вот пробило три. Я и представить себе не могла, что эти часы бьют. Они бьют хрипло и торопливо, как метроном. Ну, надо спать. Как много дел завтра. Даже не знаю, с чего начать. Посоветуй мне что-нибудь!
Но ведь ты далеко от меня и, наверно, уже спишь».
Было пасмурно за окном, когда я проснулась. Невозможно определить, утро сейчас или день. Ходики стояли. Но всё же я интуитивно почувствовала, что уже поздно. Моя хозяйка сидела у окна и смотрела на улицу.
– Анна Васильевна, – сказала я, поднимаясь с постели, – что же вы меня не разбудили? Ведь так всё на свете проспать можно!
Анна Васильевна медленно повернула ко мне голову.
– А ты спи, спи!
Но я уже встала. Мне очень хотелось умыться – на Ладоге мы каждое утро умывались снегом, – но я вспомнила, какой проблемой является здесь вода, и отбросила мысль об умывании. Есть мне совершенно не хотелось, как обычно с утра.
Я ничего не ответила Анне Васильевне. Подошла к висевшему над столом зеркалу и стала причёсываться. Увидела, что под глазами у меня появились небольшие мешки, наверно, после вчерашнего обморока. Я стала причёсываться, стараясь не обращать внимания на лицо.
– Вот зеркало-то и пригодилось, – заявила Анна Васильевна, – а то я его всё завесить хотела.
– Анна Васильевна, – начала я, – в вашем доме организуется стационар для детей. Мы все там будем работать. И вы тоже.
Я ожидала повторения разговора с Сиверским. Я знала: эти люди больны, живут в постоянной расслабляющей дремоте, постепенно переходящей в смерть. И каждый, кто хочет вывести их из этого состояния, кажется им жестоким мучителем. Но, вопреки моим ожиданиям, никаких возражений не последовало. Анна Васильевна сказала:
– Ну, я ещё, допустим, туда-сюда. Но с тем дистрофиком ничего вы не поделаете. – Она имела в виду Сиверского.
– Посмотрю. Давайте сейчас зайдём к нему…
Мы остановились перед дверью Сиверского.
– Тише, – проговорила я. – Если он ещё спит, мы не будем его будить.
Приоткрыв дверь, я чуть не вскрикнула от удивления: Антон Иванович брился. Он сидел у стола перед окном и медленно водил бритвой по намыленному лицу.
Я прикрыла дверь.
– Ну что? – спросила Анна Васильевна. – Лежит?
– Нет, – поспешно ответила я, увлекая Анну Васильевну подальше от двери. – Нет, но мы сейчас не будем его трогать.
Мы снова вошли в комнату Анны Васильевны, и я сказала, что пойду за пайком и похлопотать насчёт печей. Я говорила совершенно спокойно, но готова была кричать от радости: Антон Иванович брился! Это значит – он встал с постели, раздобыл где-то воду, отыскал бритву и вообще сделал массу дел, которые, как ему самому казалось, он никогда уже не сможет больше делать.
Но я ничего не сказала Анне Васильевне. Я только попросила её раздобыть ещё кого-нибудь на помощь – двоих-троих – и ждать меня.
Затем показала Анне Васильевне, где будет находиться стационар.
Она внимательно оглядела комнаты, покачала головой, но ничего не сказала.
Я ушла.
На улице остановилась в раздумье: с чего начать? Прежде всего надо было пойти за пайком, это бесспорно. Ну, а затем?
– Затем пойду к Ирине, – сказала я вслух.
Получила свой паёк на три дня. К сожалению, не удалось получить продовольствия для Сиверского и Анны Васильевны, так как трудно было сразу их оформить. Там же, на продпункте, я узнала, который час. Было уже половина первого. Я увязала продукты в свой вещевой мешок, хотя они с успехом уместились бы в карманах, и вышла на Невский.
Прежде всего я отломила кусочек сухаря и засунула его в рот. Затем направилась к Ирине.
Теперь я знала, зачем иду к ней. Не советоваться, не размышлять, приниматься мне за детский дом или нет. Я шла с просьбой изготовить мне на заводе несколько железных печек и раздобыть пять-шесть листов фанеры. Я попробовала идти быстрее, чтобы засветло вернуться обратно, но, пройдя с полквартала, должна была замедлить шаг: у меня начала кружиться голова. Я испугалась – не грохнуться бы, чего доброго, здесь, посредине улицы. Тогда конец.
И тут же подумала: отчего это я стала так бояться смерти? Ведь ещё так недавно я совсем её не страшилась. Это потому, наверно, что нашёлся Саша, и ещё потому, что мне поручено неотложное дело.
Стала дышать глубже и пошла медленнее.
Подул ветер, и верхушки сугробов задымились. Я шла всё дальше по Невскому. Стучал метроном. Трудно было определить, где установлен репродуктор. Я шла всё вперёд и вперёд, а метроном стучал по-прежнему громко. Мне стало казаться, что он стучит в стене каждого дома, будто притаившийся сверчок.
А вот покоробившийся и оледенелый, такой знакомый плакат со словами Джамбула:
Ленинградцы, дети мои!
Ленинградцы, гордость моя!
Мне в струе степного ручья
Виден отблеск невской струи…
Этот плакат остро напомнил мне первые месяцы наступления немцев на Ленинград. Первые тревоги, первые телефонные звонки знакомых: «Вы выезжаете? Нет? А мы решили…» Тревога, тревога и неизвестность – вот что связывалось в моём сознании с этим плакатом.
«Как всё ясно стало теперь, – подумала я. – И положение понятно, и что делать – ясно, и люди стали понятными и ясными».
Мне надо три печки… Впрочем, обойдусь даже двумя. Поставить следует их в спальне. Первое время придётся всё делать в одной комнате. Вот только с кухней не знаю как быть. Оборудовать кухню сейчас просто невозможно, придётся готовить в одной из соседних квартир.
Для работы мне нужно ещё человека четыре. Всемером мы справимся. Что поручить Сиверскому? Как администратор или, скажем, завхоз он явно не годится. Нянька из него тоже плохая, в этом он прав.
Мне было радостно вспоминать о Сиверском. Радостно видеть, как человек ушёл от смерти. Никогда раньше смерть не казалась мне такой ощутимой. За эти месяцы она потеряла для меня всю свою таинственность. Я знала уже все её приёмы.
Сиверский брился! Вот так и уходят от смерти.
За время блокады мне стало казаться, что у каждого человека есть какой-то неприкосновенный, «аварийный» запас мужества. Но использовать этот запас для себя человек не может, он жертвует его только ради спасения другого человека. Вот Сиверский и использовал это мужество…
Я свернула на Литейный и пошла по направлению к Неве. По пути мне попался удивительно красивый дом; я и в мирное время всегда любовалась им. Мне тогда казалось, что вот каким-то счастливым людям повезло: они живут в необычных, непохожих на другие домах. Особенно меня пленяла мозаика из разноцветных стёкол над большой парадной дверью.
Сейчас дверь была заколочена и почти все стёкла над ней выбиты. На снегу, у подъезда, валялись разноцветные осколки.
Я подняла маленький жёлтый кусочек и посмотрела в него. И всё передо мной сразу стало светло-жёлтым, очень радостным и спокойным, будто в ясный летний день, когда всё залито солнцем и на небе нет ни облачка. Очень я любила именно такие, редкие в Ленинграде, дни.
Мне не хотелось отрываться от стекла и снова возвращаться в реальный мир. Я вспомнила, что это ведь было моей любимой детской забавой – смотреть в разноцветные стёкла, изменять мир по своему желанию, – и подумала: оставлю стекло и подарю его кому-нибудь из моих детдомовских питомцев. Подняла ещё несколько разноцветных стёклышек и опустила их в карман, – и в этот момент особо остро ощутила, что соскучилась по светлым краскам, по весёлым, радостным тонам. Всё вокруг было серым, суровым, тревожным.
Я подходила к Неве. Вдоль набережной стояли вмёрзшие в лёд большие военные корабли. Было странно и как-то обидно видеть их здесь, в узкой реке, зажатыми в прибрежном граните.
– Всё изменится, – сказала я вслух, чтобы просто утешить себя.
В последнее время я часто стала говорить сама с собой вслух, – раньше этого за мной не водилось. «Всё изменится», – повторила я, на этот раз уже про себя. Задымят корабли и уйдут из Невы в море, и снег растает, и дома засияют огнями. Если бы хоть на минуту кто-нибудь отнял у меня эту веру, мне кажется, я в ту же минуту умерла бы…
Мне опять захотелось есть. Отломила ещё кусочек сухаря и стала жевать. Как нарочно, в этот момент я проходила мимо магазина, на случайно сохранившейся витрине которого ещё с мирных времён сохранилась бутафория: бело-розовый поросёнок, кольца колбасы и банки с маринованными огурцами. Конечно, было очень жестоко оставлять всю эту бутафорию. Я долго стояла у окна и не могла оторваться. Но надо было торопиться. Я пошла, стараясь установить ту грань быстроты, за которой начинается головокружение.
Мне повстречались девочка лет пятнадцати и мальчик лет семи; они везли на санках тело, завёрнутое в белое. Я не боюсь сказать, что привыкла к встрече с мертвецами. Я просто не обращала на них внимания. Может быть, когда-нибудь мне будет страшно даже вспомнить об этом.
– Постой! – обратилась я к девочке. – Дней через пять ты можешь привести брата в детский стационар. Запиши адрес.
– Да мы уж помрём тогда! – прохрипел мальчик. Он слегка подтолкнул сестру: – Ну, двигай, что ли.
– Нет, ты возьми всё же адрес, – остановила я девочку. – Постой, я тебе сейчас напишу.
Я полезла в карман за карандашом и наткнулась на сухари.
Несколько секунд раздумывала… Да, я не сразу решилась… Потом отщипнула кусочек сухаря, не вынимая его из кармана.
– Ешьте, – сказала я, протягивая кусочек на ладони.
В ту же секунду мальчик схватил его и проглотил. Девочка не сделала при этом ни одного движения. Я отщипнула ещё маленький кусочек и дала девочке. Она посмотрела на брата и положила кусочек в рот.
– Через пять дней можешь приводить, – повторила я девочке, передавая адрес детдома. – Даже через четыре.
Она взяла бумажку, положила в карман и растерянно посмотрела на брата.
Отойдя несколько шагов, я обернулась. Девочка медленно, рывками тащила за собой сани, а мальчик шёл сзади, пошатываясь…
Ирину я на заводе не застала. Мне сказали, что она ушла в райком партии.
Я не знала, что мне делать: ждать ли Ирину и рисковать потерять ещё день или идти обратно. Но мне нужны были печки.
Я решила ждать. Спустилась вниз, в общежитие, и уселась на Ирининой кровати, под противоипритным костюмом. В комнате было холодно, печь давно не топили. Я смотрела на печку, маленькую железную печку, стоящую посредине комнаты. Вот такая-то мне и была нужна!
У меня начали мёрзнуть ноги. Я принялась ходить по комнате. «Очевидно, все девушки на дежурстве», – подумала я. И мне вдруг очень захотелось совсем не уходить отсюда: в этой комнате и с этими людьми я прожила полтора месяца, и каких! Вечерами мы были все вместе, и если кто-нибудь доходил «до точки», остальные приходили ему на помощь. «Трудно быть одной, когда тяжело, – подумала я. – Вот когда всё хорошо, можно и одной прожить, а когда тяжело – трудно».
Потом я подумала, что надо скорее написать Саше. Вдруг изменится адрес его полевой почты, а он и написать-то мне не сможет, потому что не будет знать моего адреса. Ведь он уверен, что я в армии! А я опять в Ленинграде. Не судьба мне, видно, расставаться с Ленинградом. А всё-таки я уеду, как только организую детдом. Добьюсь перевода в армию.
Я решила сейчас же написать ему письмо. Вытащила из кармана карандаш и бумагу. Пальцы мои настолько закоченели, что мне трудно было держать в руках карандаш.
«Саша, родной…» – начала я и вспомнила, что прошлой ночью мысленно написала ему хорошее письмо. Но сейчас не помнила из него ни одного слова.
«…Ну вот, всего два дня прошло с тех пор, как ты уехал, и, наверно, сейчас ещё добираешься до места на «перекладных». А я сижу у Ирины в комнате одна, только ты, Сашенька, всегда со мной. Ты, конечно, думаешь, что я уже в армии, но ситуация изменилась: меня пока оставили в Ленинграде и поручили организовать стационар для детей, оставшихся без родителей и без дома. Так что ты пиши мне пока в Ленинград, на адрес Ирины, я думаю, это будет вернее. Сейчас у меня масса хлопот…»
Карандаш вываливался из руки, до того закоченели пальцы. Я несколько раз быстро прошлась по комнате. Около Ирининой кровати стояла тумбочка, и я зачем-то открыла ящик. Там лежали какие-то бумаги, а поверх – портрет Григория, мужа Ирины, и сбоку – маленькое зеркало, коробочка пудры. Я открыла коробочку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19