А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Дамы стараются пройти побыстрее.
И, однако, я по-настоящему наслаждался там ранним утром, когда город еще дремлет. В эти часы купальни не кишат худосочными спинами, лысыми головами и отвислыми животами, которые появляются обычно во второй половине дня. Там почти пусто. Несколько молодых людей рассекают воду с искусством заправских пловцов. После ночного сна вода свежее. Она целомудреннее и чище.
Идти туда надо до пяти часов. Город пробуждается лениво и томно. Какое наслаждение гулять по набережным, глядя на реку с вожделением, как влюбленный. Она будет твоей. Там, в купальне, вода еще спит. Ты ее будишь. Ты можешь обнять ее в тишине. Ты чувствуешь, как она скользит у тебя по телу, как ласкает от головы до ног своей мимолетной лаской.
Восходящее солнце бросает розовые блики на развешанное на тенте белье. Потом от жгучих поцелуев реки по коже у тебя пробегает озноб, и тогда хорошо бывает завернуться в халат и походить под навесом. Ты — в Афинах, босой, с обнаженной шеей, в препоясанном на талии хитоне. Панталоны, жилет, сюртук, ботинки, шляпа — все осталось далеко. Телу твоему привольно среди этих широких складок. Воображение уносит тебя в греческую весну, на Архипелаг, па берег вечно синего моря.
Но едва только появится орда купальщиков, надо бежать. Они приносят уличный зной на своих подошвах. Река уже больше не девушка, которую ты будил на рассвете, днем это уличная девка, она отдается всем и каждому, она помята и вся распалена грубыми объятиями.
А сколько уродства! Дамы хорошо делают, что, проходя но набережным, ускоряют шаги. Никакая карикатура на музей диковин, родившаяся из-под пера насмешливого художника, не дойдет до такого горького комизма.
Раздеться донага — какое это страшное испытание для современного человека, для парижанина! Люди осмотрительные никогда не ходят в купальни. Как-то раз мне показали там одного государственного советника. Он был до того жалок со своими торчащими плечами и втянутым животом, что всякий раз, когда я натыкался на его имя в связи с чем-нибудь серьезным, я был не в силах сдержать улыбку.
Есть люди толстые и худые, высокие и коротышки; одни всплывают на поверхность, как пузыри, другие погружаются в воду, словно растворяясь в ней, как кусочек ячменного сахара. Телеса свисают, кости выпячены, головы уходят в плечи или сидят на тощих шеях, как у ощипанных кур, руки непомерно длинны, ноги скрючены, точно утиные лапы. У одних все уходит в зад, у других — в живот, а есть и такие, у кого нет ни зада, ни живота. Причудливая и жалостная коллекция, при виде которой смех застывает на губах, уступая место сочувствию.
Хуже всего то, что эти убогие человеческие особи горды своими фраками и кошельками, оставленными в раздевальне. Один величественно подбирает полы халата движением, в котором чувствуется самодовольство собственника. Другой, обезображенный своей наготой, вышагивает с важностью начальника канцелярии, совершающего обход своих подчиненных. Молодые жеманятся так, словно на них вечерний костюм и они находятся за кулисами какого-нибудь маленького театра; старики подчас забывают, что на них нет корсета, и воображают, что сидят у камина в гостях у прелестной графини Б.
В течение целого сезона я встречал в купальнях у Королевского моста толстяка, круглого, как бочка, красного, как спелый томат, — он изображал собою Алкивиада. Он, видно, изучал перед какой-нибудь картиной Давида, как поизящнее расположить складки халата. Ему казалось, что он в Греции на агоре, он даже курил с какими-то античными телодвижениями.
Когда он снисходил до того, чтобы броситься в Сену, то воображал себя Леандром, переплывающим Геллеспонт, чтобы свидеться с Геро. Бедняга! Я вспоминаю его короткое туловище, на котором от воды выступали лиловые пятна. О, человеческое уродство!
Нет, я все-таки предпочитаю маленькую речку. Мы даже не надевали купальных костюмов. К чему? Зимородков и трясогузок это не смущало. И мы выбирали омуты, гуры, как говорят на Юге.
Мы переходили реку, не замочив ног, прыгая по большим камням; но омуты оказывались поистине роковыми. В них каждый год погибало по нескольку детей. Об этих омутах рассказывали страшные истории, и всюду были грозные предупредительные надписи, на которые мы не обращали ни малейшего внимания. Знаки эти служили нам мишенями и нередко от них в конце концов оставался всего только кусочек доски, висящий на одном гвозде и качающийся на ветру.
К вечеру вода становилась горячей. Знойное солнце так нагревало омуты, что приходилось ждать сумерек с их прохладой, чтобы вода хоть чуть поостыла. Мы валялись нагишом на песке, боролись друг с другом, бросали камнями в столбы с надписями, ловили в тине руками лягушек. Темнело, глубокий вздох, вздох облегчения пролетал по листве деревьев.
И тут уж мы никак не могли досыта накупаться. Устав, мы ложились в неглубокую воду у самого берега, уткнувшись головой в густую траву. И лежали так, а по нашим телам непрестанно струилась вода, ноги всплывали на поверхность, и казалось, что их уносит течение. Это был час, когда учителям крепко от нас доставалось и когда все заданные на завтра уроки испарялись в дыму первых выкуренных трубок.
Милая река, где я выучился плавать на спине, теплая вода, в которой парились маленькие белые рыбки, я люблю тебя и сейчас, как любят первую женщину. Как-то вечером один из твоих омутов, над которыми мы столько раз потешались, унес моего товарища, и, может быть, именно это пятно крови на твоей зеленой одежде было причиною того, что тоненькая струйка воды породила во мне трепет страсти. В твоей невинной болтовне мне слышатся сдавленные рыдания.
IV
Я знаю только одну охоту — охоту, спокойное очарование которой неведомо парижанам. Здесь в полях есть зайцы и куропатки; здесь в полях не тратят порох на воробьев, здесь презирают жаворонков и берегут заряды для крупной дичи. В Провансе зайцев и куропаток мало; охотники гоняются за славками, за разной мелкой птицей, которая прячется в кустарниках. А уж если им посчастливится убить дюжину лесных жаворонков, они возвращаются домой преисполненные гордости.
Нередко я целыми днями обегал вспаханные земли, чтобы подстрелить нескольких чеканов. Ноги мои до щиколоток проваливались в землю, зыбучую, как тонкий песок. Вечером, уже едва держась на ногах, я возвращался домой в упоении.
Если каким-нибудь чудом у меня между ног умудрялся проскочить заяц, я глядел на него с простодушным изумлением, — я не привык к такой крупной дичи. Вспоминаю, что однажды утром передо мной вспорхнула стая куропаток. Шум их крыльев до того меня оглушил, что я выстрелил наугад и изрешетил телеграфный столб.
Должен признаться, что хорошим стрелком я и вообще-то никогда не был. Воробьев, правда, за свою жизнь я забил немало, но зато в ласточку мне не удавалось попасть ни разу.
Должно быть, поэтому я больше любил охоту из сторожки.
Вообразите маленькое круглое сооружение, врытое в землю и возвышающееся на какой-нибудь метр над ее уровнем. Это хибарка, сложенная из камней и покрытая черепицей, которую надо постараться получше замаскировать плющом. Все вместе выглядит совсем как развалины башни, срытой почти у основания и поросшей травой.
Внутрь, в клетушку, свет проникает сквозь крохотные оконца со сдвигающимися стеклами. Обычно там устраивают очаг, ставят какой-нибудь шкаф; помнится, в одной сторожке у нас даже был диван. Вокруг сторожки в землю втыкают сухие деревья, как там говорят — «рогатки», а к ним подвешивают манки — птиц в клетках, которые должны привлечь птиц с воли.
Все делается очень просто. Охотник спокойно сидит в сторожке и, покуривая трубку, выжидает. Сквозь окошечко он следит за своими рогатками. Потом, едва только на сухую ветку сядет птица, он не спеша берет ружье, вкладывает дуло в проем стены и почти в упор убивает несчастную тварь.
Провансальцы иначе и не охотятся на перелетных птиц, в августе — на садовых овсянок, в ноябре — на дроздов.
Я выходил из дому в три часа утра, и это холодным ноябрьским утром. Мне надо было пройти до рассвета целое лье, и я был нагружен, как мул; ведь надо нести с собою манки, а, могу вас уверить, не легкое дело тащить на себе три десятка клеток по холмистой местности, где с трудом отыскиваешь тропинку. Клетки эти ставят вплотную друг к другу на большие деревянные рамы и связывают вместе веревками.
Когда я приходил на место, бывало еще совсем темно; огромное плато, глубокое, безлюдное, покрытое серыми зарослями, окутанными мраком, казалось, тянется без конца. Вокруг меня во тьме слышен был шум сосен, неясный, напоминающий ропот волн. Мне шел тогда шестнадцатый год, и мне нередко становилось страшновато. Это было уже самое настоящее переживание, острое и волнующее.
Но надо было спешить. Дрозды поднимаются рано. Я развешивал свои клетки и забирался в сторожку. Было еще темно, глазу трудно было различить рогатки, а между тем над головою я уже слышал пронзительный свист дроздов. Эти бродяги и ночью не знают покоя. Чертыхаясь, я разводил огонь, старался, чтобы поскорее прогорели угли, озарявшие мое убежище розовым светом. Раз охота началась, нельзя допустить, чтобы малейшая струйка дыма вырвалась из сторожки. Можно спугнуть дичь. Я дожидался, пока рассветет, поджаривая себе на углях отбивные котлеты.
И я ходил от окошечка к окошечку, высматривая, не видать ли где первого бледного проблеска зари. Все темно. Костлявые ветки едва вырисовываются из мрака. У меня уже и тогда было плохое зрение, я боялся, как бы не принять в темноте ветку за птицу; так со мной иногда случалось. Не особенно полагаясь на свои глаза, я прислушиваюсь. В тишине слышится множество звуков, глубокие вздохи пробуждающейся земли. Сосны звенят все громче, и по временам мне кажется, что целая стая дроздов с неистовым свистом опускается на мою сторожку.
Но облака становятся понемногу молочно-белыми. На ясном небе с удивительной четкостью проступают черные контуры деревьев. Тут я напрягаю все внимание и в волнении замираю.
Как я холодел, когда замечал вдруг на ветке длинный силуэт дрозда! Встрепенувшись под первым же лучом, он потягивается, красуется и, подняв голову к солнцу, застывает в неподвижности, словно купаясь в утреннем свете. С тысячью предосторожностей я берусь за ружье, слежу, чтобы случайно не стукнуло дуло или приклад. Выстрел — птица падает. Я не иду подбирать ее, можно ведь спугнуть остальных.
Снова погружаюсь в ожидание с азартом игрока, опьяненного удачей, но не знающего, на что положиться. Вся прелесть подобного рода охоты заключается в неожиданности, в той слепой готовности, с которой дичь летит на верную гибель. Прилетит ли еще один дрозд? Кто знает? Впрочем, я не был особенно привередлив; если дрозды не появлялись, я стрелял зябликов.
Как сейчас, вижу маленькую сторожку посреди широкой пустынной равнины. С холмов веет свежим ароматом тимьяна и лаванды. Приманные птицы тихонько посвистывают среди громкого звона сосен. На горизонте показалась лохматая голова солнца, зарделись пряди его волос, а там, на сухой ветке, в лучах ослепительного света сидит недвижный дрозд.
Гонитесь за зайцами, только не смейтесь, не спугните мне моего дрозда.
V
У меня две кошки. Одна, Франсуаза, белая, как майское утро. Другая, Катрина, черная, как грозовая ночь.
У Франсуазы круглая и задорная головка европейской девушки. Огромные бледно-зеленые глаза. Носик и губки подведены кармином. Кажется, что она красится, как молоденькая кокетка, влюбленная в свое тело. Она кругленькая, пухленькая, она парижанка до кончика коготков. Она походя выставляет себя напоказ и любит вскидывать хвост с тем легким трепетом, с каким дамы подбирают шлейф платья.
У Катрины острый и тонкий профиль египетской богини. Глаза ее, желтые, как две золотые луны, загадочны и устремлены в одну точку, как глаза языческих идолов. В уголках ее тонких губ таится тысячелетняя, безмолвная ирония сфинкса. Когда она садится на задние лапы, высоко подняв свою неподвижную голову, — это божество из черного мрамора, чтимая жрецами великая Пахт фиванских храмов.
Обе они проводят дни в саду на желтом песке.
Франсуаза ложится на спину и, нежась, занимается своим туалетом — она лижет лапки с изяществом и старательностью кокетливой женщины, которая натирает руки миндальным маслом. У нее нет ни единой мысли в голове. Это легко угадать по всему ее облику взбалмошной покорительницы сердец.
Катрина грезит. Она грезит, глядя на вас, и кажется, что взгляд ее устремлен в неведомый мир богов. На долгие часы застывает она в каменной невозмутимости, улыбаясь загадочной улыбкою священного животного.
Когда я глажу Франсуазу, она выгибает спину и едва слышно блаженно мяукает. До чего же она счастлива, когда кто-нибудь занимается ею! Она поднимает голову и нежно ластится ко мне, трется носом о мою щеку. Шерсть ее дрожит, хвост медленно колышется. В конце концов она млеет, ложится, закрывает глаза и нежно, нежно мурлычит.
Когда я пытаюсь приласкать Катрину, та уклоняется от моей руки. Она предпочитает быть одной, быть наедине со своими священными снами. Она наделена брезгливым целомудрием богини, которой кажется оскорбительным и оскверняющим всякое прикосновение человека. Если мне удается взять ее на колени, она пригибается, вытягивает шею, впивается глазами в далекую точку, готовая одним прыжком вырваться из моих рук. Ее худое тело напрягается, как пружина, и не хочет поддаться вкрадчивой ласке моих пальцев. Она считает ниже своего достоинства радости любви, доступные смертным.
Словом, Франсуаза — это дитя Парижа, лоретка или маркиза, легкомысленное и прелестное создание, готовое продать себя за комплименты по адресу ее белоснежной шубки. А Катрина — дочь обращенного в руины города где-то там, в стране солнца. Это два разных мира: современная куколка и божок угасшей цивилизации.
Ах, если бы я мог читать в их глазах! Я беру обеих на руки, вопросительно гляжу на них, чтобы они поведали мне свои тайны. Они не опускают ресниц, они изучают меня. Я ничего не могу прочесть в хрустальной прозрачности этих глаз, в этих зияющих дырах, в бездонных тусклых колодцах, где вспыхивают яркие искры.
И Франсуаза мурлычет еще нежнее, а желтые глаза Катрины впиваются в меня буравами желтой меди.
Недавно Франсуаза стала матерью. У этой вздорной девчонки любвеобильное сердце. Она удивительно нежно ласкает малютку, которого ей оставили. Она осторожно берет его за шиворот и таскает по всем шкафам, какие только есть в доме.
Катрина смотрит на все это, погруженная в глубокое раздумье. Котенок ее интересует. Когда она глядит на него, она напоминает собою философа древности, размышляющего о жизни и смерти земных существ и создающего в своей голове стройную философскую систему.
Вчера, в отсутствие матери, Катрина подошла к котенку и села возле него. Она его понюхала, перевернула лапкой. Потом вдруг утащила в дальний угол. Там, полагая, что никто ее не видит, она уставилась на несчастного своими сверкающими глазами; тело ее трепетало, как у жрицы, готовящейся к жертвоприношению. Должно быть, она собиралась раздробить зубами голову жертвы, но тут я подоспел и прогнал ее. Она ускользнула от меня, как змея, и, не издав ни единого звука, бросила на меня сатанинский взгляд.
Что из этого? Я все равно люблю Катрину; люблю потому, что она коварная и жестокая, как исчадие ада. Бог с ними, с легкомысленными любезностями Франсуазы, с ее очаровательными гримасками, с ее повадками неразумной девы. У нас на земле все дочери Евы беленькие и все мурлычут. Но я ни разу не видал такой, которая была бы сродни Катрине, существу жестокому и холодному, черному идолу, живущему в вечном созерцании зла.
VI
На розовых кустах, растущих на кладбище, распускаются большие цветы, молочно-белые, темно-красные. Корнями своими кусты уходят в могилы и вбирают в себя бледность девических грудей, кровавый отсвет израненных сердец. Вот эта белая роза — цветение девушки, умершей в шестнадцать лет, а вон та красная — последняя капля крови погибшего в битве борца.
О, яркие цветы, цветы жизни, в которых живы дорогие нам мертвецы!
За городом сливы и абрикосы пышно разрослись возле церкви, вдоль полуразвалившейся ограды небольшого кладбища. Полуденное солнце золотит плоды, свежий воздух придает им особенную сладость. И экономка кюре варит из них варенье, которое славится на целых десять лье окрест. Я его пробовал. Когда ешь это варенье, то, как остроумно замечают местные крестьяне, «кажется, будто глотаешь бархатные штаны господа бога».
Я знаю одно из таких тесных сельских кладбищ, где растут кусты смородины, высокие, как деревья. Красные ягоды под зелеными листьями похожи на гроздья вишен. И я видел, как причетник пришел однажды утром с круглым хлебом под мышкой и спокойно принялся завтракать, усевшись на уголке старой могильной плиты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16