А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Эта комната, куда так нагло вторглась прусская артиллерия, этот выставленный напоказ альков любви наполнил мне сердце щемящей болью, и мне подумалось, что я стою посреди кладбища, где похоронены наши молодые годы. Земля была завалена обломками, вскопана снарядами, казалось, что она совсем недавно взрыхлена лопатой могильщика и таит в себе только что опущенные в нее гробы.
Я подумал, что Жак, должно быть, покинул этот дом, его стены, изрешеченные картечью. Я все шел и очутился под зеленым навесом беседки, которая каким-то чудом осталась совсем нетронутой. Там, прямо на земле, в луже крови лежал Жак, с грудью, пробитой по крайней мере двадцатью пулями. Он не захотел расстаться с диким виноградом, под сенью которого он любил, — он умер на том самом месте, где умерла Мадлена.
У ног его я подобрал пустую патронную сумку, сломанное ружье и заметил, что руки покойного черны от пороха. В течение шести часов, с ружьем в руках, Жак один ожесточенно защищал бледную тень Мадлены.
XIV
Бедный Нейи! Долго буду я помнить печальную прогулку, совершенную мною вчера, 25 апреля 1871 года. В девять часов, как только стало известно о перемирии, которое Париж заключил с Версалем, огромная толпа устремилась к воротам Майо. Ворот уже нет: батареи Курбевуа и Мон-Валерьена превратили их в груду обломков. Когда я добрался до этих развалин, солдаты Национальной гвардии пытались восстановить ворота; напрасный труд, ибо несколько пушечных выстрелов — и все мешки с землей и каменные плиты, которые они громоздят, будут сметены.
Начиная от ворот Майо идешь по сплошным развалинам. Все соседние дома рухнули. Сквозь разбитые окна я вижу часть комнат с роскошной мебелью; с балкона свисает изодранная занавеска, в клетке, подвешенной к карнизу мансарды, мечется живая еще канарейка. Чем дальше идешь, тем больше на пути твоем разрушений. Весь проспект усеян обломками, изрыт снарядами. И кажется, что перед тобой стезя скорби, проклятая голгофа гражданской войны.
Я свернул на поперечную улицу, стремясь уйти от этой чудовищной магистрали, где то и дело натыкаешься на лужи крови. Увы! На маленьких улочках, которые выходят на главную, разрушения кажутся еще страшнее. Здесь дрались в рукопашную, холодным оружием. Дома по десять раз переходили из рук в руки; солдаты той и другой стороны разламывали стеньг, чтобы проникнуть внутрь дома, и то, что пощадили снаряды, разбивала кирка. Больше всего пострадали сады. Бедные весенние сады! В ограде зияют пробоины, клумбы с цветами продырявлены, аллеи затоптаны, разрыты. И над забрызганной кровью весенней землей — целое море цветущей сирени. Никогда она так не цвела в апреле. Любопытные забираются в сады сквозь пробоины. И выносят оттуда на спинах охапки сирени, такие огромные, что ветки теряются по дороге, и улицы Нейи скоро все будут усеяны цветами, словно перед торжественной процессией.
Раны домов, дыры в стенах вызывают жалость толпы. Но есть картины еще печальнее. Это переселение всего несчастного пригорода. Три или четыре тысячи человек бегут, неся на себе все свои сокровища. Я вижу людей, которые являются в Париж, держа под мышкой кто корзиночку белья, кто огромные часы из позолоченного цинка. Все повозки реквизированы. Дело доходит до того, что зеркальные шкафы несут на носилках, бережно, как раненых, для которых малейший толчок может оказаться смертельным.
Страдания населения поистине неимоверны. Я разговаривал с одним беженцем, который две педели просидел в погребе, где было тридцать человек народу. Несчастные умирали с голоду. Один из них, решивший отправиться на поиски хлеба, был убит у самого порога погреба, и труп его шесть дней пролежал там на верхних ступеньках. Разве это не кошмар? Разве война, которая оставляет трупы жертв разлагаться среди живых, не есть неправедная война? Рано или поздно родине моей придется расплачиваться за все эти преступления.
До пяти часов толпа бродила по театру военных действий. Я видел девочек, которые незаметно пришли сюда с Елисейских полей и теперь катали свои серсо посреди развалин. А матери их, улыбаясь, разговаривали между собой и лишь время от времени замирали от томного ужаса. Что за чудной народ эти парижане! Они развлекаются среди заряженных пушек, любопытство их доходит до того, что им хочется удостовериться, действительно ли в бронзовые дула заложены ядра. У ворот Майо солдаты Национальной гвардии сердились на дам, которым непременно хотелось потрогать митральезу, чтобы понять, как она устроена.
К тому времени, когда я покинул Нейи — а это было около семи часов, — не раздалось еще ни одного выстрела. Толпа медленно стекалась обратно в Париж. На Елисейских полях можно было подумать, что это запоздалая публика возвращается со скачек в Лоншане. И долго еще, до глубокой ночи, на улицах Парижа можно было встретить прохожих и даже целые семьи, которые шли, согнувшись под тяжелыми ворохами сирени. Ото всех этих мрачных мест, где братья резали друг друга, от проклятой улицы, дома которой плавали в крови, на наших каминах остались только эти цветущие ветки.
Последние три дня были солнечные. Бульвары кишели народом. Что поразительно, так это оживление, царящее на площадях и в городских садах. В Тюильри женщины сидят и вышивают под тенью каштанов, а дети играют, в то время как возле Триумфальной арки взрываются снаряды. Слыша грохот артиллерии, увлеченные игрою ребятишки даже не повернут головы. Можно встретить матерей с малышами, которых они ведут за руки: они идут поглядеть поближе построенные на площади Согласия страшные баррикады.
Но характернее всего то, что парижане вот уже целую неделю ходят развлекаться на Монмартр. Там, на западной стороне холма, на пустыре, сошелся весь Париж. Это отличный амфитеатр, чтобы смотреть издалека сражение, которое идет от Нейи до Аньера. Люди приносят с собой стулья, складные кресла. Нашлись даже предприниматели, которые поставили там скамейки: за два су можно расположиться не хуже, чем в партере театра. Особенно много туда стекалось женщин. И вся толпа громко хохотала.
С каждым взрывом снаряда, огонь которого был виден вдали, люди топали ногами от удовольствия, находя все это занятным, и заражали друг друга весельем, которое, вспыхивая, передавалось от одной группы к другой. Я видел даже, как кое-кто приносил с собою завтрак — бутерброд с колбасой. Чтобы не потерять свое место, они ели стоя, посылали за вином в соседнюю лавочку. Толпе нужны зрелища; когда театры закрываются и открывается театр гражданской войны, они идут смотреть, как люди по-всамделишному умирают, — с таким же насмешливым любопытством, с каким ждут последнего акта мелодрамы.
— Это так далеко, — сказала мне одна прелестная молодая блондинка с бледным лицом, — что я могу преспокойно смотреть, как они взлетают на воздух. Когда людей переламывает пополам, можно подумать, что их просто складывают, как мотки ниток.
ЧЕТЫРЕ ДНЯ ЖАНА ГУРДОНА
I ВЕСНА
В этот день, около пяти часов утра, солнце весело ворвалось в маленькую комнату, которую я занимал у своего дядюшки Лазара, приходского священника деревушки Дург. Широкий золотистый луч упал мне на лицо, я проснулся, открыл глаза, и меня ослепил яркий свет.
Вся комната — выбеленные известью стены, деревянная некрашеная мебель — приветливо светилась. Я подошел к окну и стал смотреть на долину, по которой, среди густой зелени, катила свои воды широкая Дюранса. Легкое дуновение ветерка ласкало мне лицо, а шепот воды и шелест листвы, казалось, призывали к себе.
Я осторожно приоткрыл дверь. Чтобы выбраться из дому, мне надо было пройти через комнату дядюшки. Я шел на цыпочках, опасаясь, как бы скрип моих грубых башмаков не разбудил этого славного человека, который спал безмятежным сном. Я дрожал при мысли, что вот-вот зазвонит колокол к утрене. Дело в том, что последнее время дядюшка неотступно следовал за мной с грустным и недовольным видом. И он, наверно, помешал бы мне убежать туда, к реке, спрятаться в зарослях ивняка, где я бы, возможно, подстерег Бабэ, рослую смуглую девушку, которую я открыл для себя этой весной.
Но дядюшка спал глубоким сном. Мне стало стыдно, что я стараюсь от пего улизнуть. На минуту я остановился перед ним и стал смотреть на его спокойное лицо, которому сон придавал еще большую мягкость; я вспомнил с глубокой признательностью тот день, когда он приехал за мною в холодный дом, опустевший после смерти моей матери. С той поры сколько видел я от него нежности и заботы, сколько слышал мудрых наставлений! Он старался передать мне свой жизненный опыт, свою доброту, ум и сердце.
В какой-то миг я готов был воскликнуть:
— Вставайте, дядюшка! Пойдемте к реке, по вашей любимой аллее. Утреннее солнце и свежий воздух взбодрят вас. А какой разыграется у вас аппетит, когда мы вернемся домой!
Но я тут же подумал: «А Бабэ? Она вот-вот должна спуститься к реке в своем светлом утреннем наряде, и если рядом будет дядюшка, я не посмею к ней подойти! При встрече с ней мне придется опустить глаза. А как, должно быть, хорошо, растянувшись на животе, лежать в зарослях ивняка на шелковистой траве!» У меня сладко замерло сердце, и, крадучись, сдерживая дыхание, я дошел до двери, спустился с лестницы и как сумасшедший кинулся бежать, опьяненный свежестью майского утра.
Безоблачное небо было подернуто у горизонта нежной голубовато-розовой дымкой. Сквозь эту дымку неяркое солнце, будто огромный серебряный светильник, заливало лучами реку. А она, лениво раскинувшись на красном песке, медленно несла вдоль долины свои широкие воды, подобные расплавленному металлу. На западе невысокая гряда зубчатых гор выделялась на бледном небе лиловатым силуэтом.
Вот уже десять лет, как я облюбовал себе этот укромный уголок. Сколько раз дядюшка Лазар тщетно дожидался меня дома, чтобы заняться со мной латынью! Этот достойный человек желал видеть меня ученым. А я на другом берегу Дюрансы разорял сорочьи гнезда или обследовал неизведанный холм. Дома меня ожидали нотации: о латыни уже речи не было, бедный дядюшка бранил меня за разорванные штаны и вконец расстраивался, если замечал иной раз, как я исцарапал ноги. Да, долина была моей, моей всецело, — я исходил ее вдоль и поперек, я ею владел по праву дружбы. Как я любил эти места, эти два лье вдоль реки, в каком согласии мы были друг с другом! В любое время дня мне понятны были настроения и причуды милой моей реки, ее изменчивый облик, то гневный, то добродушный.
В то утро, подойдя к берегу, я был ослеплен сверканием ее прозрачных вод. Еще никогда река не казалась мне такой веселой. Пробравшись сквозь ивняк на поляну, где на темной траве солнце расстелило свою сверкающую пелену, я бросился навзничь и замер, глядя сквозь кустарник на тропинку, по которой должна была спуститься к реке Бабэ.
«Только бы дядюшка спал подольше», — думал я.
Так я лежал, растянувшись на мураве. Теплые лучи солнца ласкали мне спину, а грудь, погруженная в траву, ощущала прохладу. Случалось ли вам, лежа в траве, смотреть, как прямо перед глазами поднимаются былинки? Так вот, поджидая Бабэ, я пристально вглядывался в густую траву, и мне открылся целый мир. В этих зарослях были улицы, перекрестки, площади, целые города. В глубине я различил темный пригорок — тут уныло догнивали прошлогодние листья; со всех сторон тянулись к солнцу легкие стебельки; они взлетали вверх, изящно изгибались, они были как хрупкие колоннады, храмы, девственные леса. В этом необозримом мире я разглядел двух тощих насекомых, которые, словно бедные заблудившиеся дети, бродили среди колоннад по извилистым улицам с видом испуганным и тревожным.
Тут я поднял глаза и увидел Бабэ, чья белая юбка мелькнула на темной тропинке. Я различил ее серую ситцевую кофточку в голубых цветочках. Я прильнул к траве и услышал, как бьется мое сердце, мне казалось, что при каждом ударе я и сам чуть приподнимаюсь. Теперь моя грудь пылала, и я больше не чувствовал, как прохладна роса.
Бабэ легкой поступью спускалась к реке. Колыханье ее юбок, задевавших землю, приводило меня в трепет. Я видел ее всю, — с ног до головы, она держалась прямо, радостная, полная гордого изящества. Она и не подозревала, что я рядом, за кустарником, и шла беззаботно, не думая о ветерке, который развевал ее юбки. При каждом шаге Бабэ ее ноги в белых чулках приоткрывались почти на ладонь, и всякий раз, видя это, я невольно краснел и у меня сладостно кружилась голова.
Глядя на нее, я забыл обо всем на свете, я не видел ни реки, ни ивняка, ни безоблачного неба! Что мне долина! Теперь я не нуждался в ней, я стал равнодушен к ее радостям и печалям. Какое мне дело до моих друзей — до камней, деревьев и холмов! Река могла хоть испариться, я об этом не пожалел бы.
А весна? О ней я меньше всего думал! Она могла уйти вместе с солнцем, которое грело мне спину, с зеленью листвы, с сиянием майского утра; я все равно остался бы здесь и очарованно смотрел бы на Бабэ, как она спускается по тропинке, колыхая юбками. Ведь Бабэ затмила в моем сердце долину, — Бабэ сама была весной. Я никогда не пытался с ней заговорить. Когда нам доводилось встретиться в дядюшкиной церкви, мы оба краснели. Я готов был поклясться, что она меня ненавидит.
Подойдя к реке, она остановилась возле прачек и принялась с ними болтать. Ее переливчатый смех доносился до меня вместе с журчаньем воды. Затем я увидел, как она наклонилась, пытаясь зачерпнуть пригоршню воды, — ей хотелось пить, — но берег был слишком высокий, она чуть не упала и уцепилась рукой за траву.
Я весь похолодел. Я вскочил и, забыв о смущении, бросился к ней. Бабэ взглянула на меня испуганно, затем улыбнулась. Рискуя свалиться в реку, я наклонился, зачерпнул ладонью немного воды и протянул ей руку, предлагая напиться.
Прачки стали смеяться. А Бабэ, смущенная, отвернулась, не смея принять этот дар. Наконец, решившись, она слегка коснулась губами моих пальцев, но было уже поздно — вода вытекла. Тогда Бабэ расхохоталась, вновь стала беззаботна, как ребенок, и я решил, что она смеется надо мной.
Но я был слишком глуп. Я снова наклонился над рекой. На этот раз мне удалось зачерпнуть воду обеими руками, и я мигом поднес их к ее губам. Она стала пить, я почувствовал, как ее теплые губы касаются моих ладоней; и от этого поцелуя горячая волна хлынула мне в грудь.
— Только бы дядюшка спал подольше, — прошептал я.
Не успел я промолвить эту фразу, как сбоку появилась какая-то тень, и, повернув голову, я увидел дядюшку. Он явился собственной персоной и, стоя в нескольких шагах от нас, смотрел с недовольным видом на девушку и на меня. Его сутана, казалось, сверкала на солнце, а во взгляде было столько укоризны, что мне захотелось плакать.
Бабэ не на шутку испугалась. Она покраснела и, прошептав: «Спасибо, господин Жан, большое вам спасибо!» — убежала.
Вытирая мокрые руки, я в смущении неподвижно стоял перед дядюшкой.
А он, запахнув сутану, скрестив руки на груди, провожал взглядом Бабэ, которая, не оглядываясь, быстро поднималась по тропинке. Когда она скрылась за изгородью, он обратил свой взор на меня и грустно улыбнулся.
— Жан, — сказал он мне, — пойдем-ка на большую аллею. Завтрак еще не готов, у нас есть свободных полчаса.
И он двинулся тяжелой поступью, обходя высокую траву, мокрую от росы. Полы сутаны, задевая гравий, чуть шелестели. С молитвенником под мышкой, — видно, он так и не открыл его в то утро, — дядюшка шел молча, опустив голову, погруженный в свои думы.
Его молчание угнетало меня. Обычно он любил поговорить. С каждым шагом мое беспокойство усиливалось. Он, конечно, видел, как я дал напиться Бабэ. Господи, какое зрелище. Молодая девушка, краснея и смеясь, касается губами моих пальцев, а я, вытянув руки и приподнявшись на цыпочки, наклоняюсь к ней, как бы собираясь ее поцеловать. Все происшедшее показалось мне ужасным. Ко мне вернулась обычная моя робость. И я корил себя за то, что у меня хватило дерзости заставить Бабэ коснуться губами моих пальцев.
А дядюшка Лазар все шел вперед медленно и безмолвно, даже не замечая старых деревьев, которые он так любил! Он явно готовился прочесть мне проповедь. И не случайно он вел меня к большой аллее, где ему никто не помешает. Это будет продолжаться не меньше часа: завтрак остынет, а потом мне уже не позволят вернуться к реке, где я смог бы предаваться воспоминаниям о сладостном ожоге, который оставила Бабэ на моих пальцах.
Наконец мы вышли на главную аллею. Эта короткая, широкая аллея тянулась вдоль реки и была обсажена огромными кряжистыми дубами, которые широко раскинули свои могучие ветви. Нежная трава расстилалась ковром под деревьями, и солнце, пробиваясь сквозь листву, заткало этот ковер сверкающим узором. Кругом расстилались зеленеющие луга.
Не оборачиваясь, не замедляя шага, дядюшка дошел до конца аллеи. Здесь он остановился, я стал рядом, понимая, что пробил грозный час.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16