А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Более того, героям романа подлинные обстоятельства болезни Ирмы так и не открываются. Моральное негодование как бы выносится за рамки повествования и перекладывается на плечи рассказчика. Но «за кадром» никаких титров нет. Можно пойти по стопам многочисленных эмигрантских критиков Набокова и обвинить его в «холодном эстетизме» (то есть, грубо говоря, в некотором цинизме и безнравственности).
Казалось бы, устами автора говорит вкрадчивый Горн, пришедший после смерти Ирмы навестить «друга» (которого он обманывает с его любовницей и своей сообщницей):
«Художник, по моему мнению, должен руководиться только чувством прекрасного, – оно никогда не обманывает … Изюминка, пуанта жизни заключается иногда именно в смерти».
Но дальше Набоков даёт следующую характеристику Горна:
«Горн в такие минуты говорил, не останавливаясь, – плавно выдумывая случаи с никогда не существовавшими знакомыми, подбирая мысли, не слишком глубокие для ума слушателя, придавая словам сомнительное изящество. Образование было у него пёстрое, ум – хваткий и проницательный, тяга к разыгрыванию ближних – непреодолимая. Единственно быть может подлинное в нём была бессознательная вера в то, что всё созданное людьми в области искусства и науки только более или менее остроумный фокус, очаровательное шарлатанство … Когда он говорил совсем серьёзно о книге или картине, у Горна было приятное чувство, что он – участник заговора, сообщник того или иного гениального гаёра – создателя картины, автора книги. Жадно следя за тем, как Кречмар страдает и как будто считает, что дошёл до самых вершин человеческого страдания, – следя за этим, Горн с удовольствием думал, что это ещё не всё, далеко не всё, а только первый номер в программе превосходного мюзик-холла, в котором ему, Горну, предоставлено место в директорской ложе. Директором же сего заведения не был ни Бог, ни дьявол. Первый был слишком стар и мастит, и ничего не понимал в новом искусстве, второй же, обрюзгший чёрт, обожравшийся чужими грехами, был нестерпимо скучен, скучен как предсмертная зевота тупого преступника, зарезавшего ростовщика. Директор. предоставивший Горну ложу, был существом трудно уловимым, двойственным, тройственным, отражающимся в самом себе, – переливчатым магическим призраком…»
То есть автором. Да, Набоков знал, что он «эстет», но его знание было в миллион раз глубже идиотских упреков. Горн – это специальный, писательский чёрт (чем и должна была окончиться литературная чертология). Набоков чувствовал горновское в себе, вообще в писателе как таковом. Не случайно Горн внезапно получает поддержку от писателя Зегелькранца, который выводит в своём романе любовный диалог двух незнакомцев, подслушанный в вагоне, а потом зачитывает этот отрывок встреченному на станции другу – Кречмару. Кречмар же узнаёт в героях Зегелькранца свою любовницу и Горна и, потрясённый, попадает в аварию.
«Оказывалось, что жизнь мстит тому, кто пытается хоть на мгновение её запечатлеть … Зегелькранц был теперь в таком состоянии нервного ужаса, что ему казалось, он сойдёт с ума. Рукопись он свою разорвал с такой силой, что чуть не вывихнул себе пальцев, по ночам его терзали кошмары: он видел Кречмара с полуоторванным черепом, с висящими на красных нитках глазами, который кланялся ему в пояс и слащаво и страшно приговаривал: „спасибо, старый друг, спасибо“».
То, что Зегелькранца ужасает, Горна только радует. Своей писательской властью над реальностью он наслаждается. Живя в одном доме с Кречмаром (незримо для него), Горн вслед за классиком драматургии подговаривает любовницу перепутать описание цвета обоев, мебели, а также расположение многих комнат. И жалкий слепец, привыкнув к новой обстановке, думал иногда, что видит мебель и предметы, но видел их «совсем в другом свете». Горн ходил по вилле голый, загоревший, поросший семитской шерстью (581), и высшим наслаждением для него было, повыв эоловой арфой на крыше, сойти потом вниз и щекотать травинкой мучительно прислушивающегося слепого и беззвучно смеяться над ним, смеяться. Или от своего имени Горн написал Кречмару издевательское письмо, где, соболезнуя его горю, попутно упомянул о «прозрачной красоте красок», чем вызвал у калеки приступ обречённого ужаса.
Но ведь в конечном счёте мучает своего героя автор. Конечно, «понарошку», конечно, для читательского «катарсиса». Но ведь эти ФАНТАЗИИ, они показательны.
Вот в чём «Камера-обскура». Это даже не погруженный в вечную темноту мозг героя, озарённый предсмертным прозрением. Это понимание того, что сам человек (вообще) живёт в темноте неведомо злорадного мира. А также понимание, что проявлена эта злорадность в максимальной степени в акте человеческого творения. И, быть может, наиболее явно – в акте творчества писателя. Ведь литература сама по себе наиболее жестокий и идиотический вид искусства. (Не случайно Горн – карикатурист. Карикатура самый литературный вид живописи, часто просто дополняющейся словом, сливающийся с ним в единое целое.) Писатель – одновременно и Кречмар и Горн, и палач и жертва. (587)

473

Примечание к с.29 «Бесконечного тупика»
Я похож на Розанова, и он мне близок
Ужас Розанова для меня в том, что я не могу найти в нём границ, не могу его отделить от себя. Это мучительно. И это не «подражание». Ощущение собственной подражательности, вторичности как раз и принесло бы облегчение. Это ведь и есть «граница». А тут какое-то двойничество. Не «одинаковость», а что– то мистическое, фатальное. Странно – я не видел ни одного его портрета, из произведений 70% не читал, биографии – практически не знаю (это примечание написано 22.01.1986 г.). И очень спокойно себя чувствую, говоря о нём. Такое голографическое чувствование. Отломать кусочек голограммы, и изображение – всё – в этом кусочке сохранится. Станет более размытым, но и более объёмным. Я вот и не стремлюсь так уж очень к другим его книгам. Всё станет более точно, но, может быть, и менее объёмно.
Это не подражание, а вот что: Розанов на моём месте написал бы это примечание №473 точно так же. Ход и ритм мыслей о Розанове и о себе, другом Розанове, был бы тот же. При подражании было бы наивное воспроизведение, при идентичности же, если бы он во мне ожил, – не было бы и самой проблемы. А тут просто одинаковая походка что ли, манера сутулиться или листать книги…
В одном из рассказов немецкого писателя Вольфганга Борхерта есть эпизод: командир батареи даёт пинка пожилому солдату, замешкавшемуся с подносом снарядов. Солдат медленно оборачивается, и офицер видит лицо своего умершего отца.

474

Примечание к №434
Впрочем, есть и ещё вариант: подыхать на улице.
Русский и начинает суетиться, когда уже на улице оказывается. На русской улице нельзя жить. (486) Как подует ветерок «вдоль по Питерской», с позёмочкой, станешь во все двери стучать. А двери-то запертые. В конце концов и достучишься, возьмут в дело – но на звериной, механической основе. И выжмут всего, без остатка. У русских тяга к коллективной жизни, без этого нельзя в таких условиях, не выживешь. Но жизнь эта – не мафия, не кагал, в которых большое значение имеют человеческие, неформальные связи – связи родственные, семейные. Нельзя назвать такую жизнь и чисто официальной связью, договором со строгим распределением прав и обязанностей и включённостью в дело «постольку поскольку». У русских – партия: вверился и не оглядывайся. И вершина партийного (опричного, чужого) дела – сверхпартия, то есть государство. Государство обогреет, даст кров. И возьмёт всё. И с ним, со стихией-то, не поспоришь. Тут странное сочетание крайнего индивидуализма, анархизма и крайних форм зависимости. (494)
У Розанова есть один листок из «Второго короба», который надо бы русским на обложках школьных тетрадей печатать, вместо таблицы умножения и дурацких «уставов». Как вкладыш к студенческим билетам распространять. Розанов сказал:
"Дочь курсистка. У неё подруги. Разговоры, шёпоты, надежды…
Мы «будем то-то», мы «этого ни за что не будем»… «Согласимся»… «Не согласимся»…
Всё – перед ледяной прорубью, и никто этого им не скажет: "Едва вы выйдете за волшебный круг Курсов, получив в руки бумажку «об окончании», – как не встретите никого, ни одной руки, ни одного лица, ни одного учреждения, службы, где бы отворилась дверь, и вам сказали: «Ты нам нужна».
И этот ледяной холод – «никому НЕ НУЖНО» – заморозит вас и, может быть, убьет многих … Отчего вы теперь же, на «Курсах», не союзитесь, не обдумываете, не заготовляете службы, работы? У евреев вот всё как-то «выходит»: «родственники» и «пока подежурь в лавочке». «Поучи» бесчисленных детей. У русских – ничего. Ни лавки. Ни родных. Ни детей. Кроме отвлеченного «поступить бы на службу». На что услышишь роковое: «нет вакансий»".

475

Примечание к №399
появилась тема, которая шла, всё нарастая и нарастая, до самого конца: не надо наказывать! не надо казней!
С наибольшей яркостью это настроение выразилось в личности великой княгини Елизаветы Фёдоровны, жены великого князя Сергия и сестры последней императрицы. Когда Сергия убили, великая княгиня находилась поблизости. Услышав грохот взрыва, она выбежала на улицу и увидела страшно изуродованный труп своего мужа. Плача, Елизавета Фёдоровна обнимала его оторванную голову, а вокруг стояла толпа, молча смотрела. Потом она посетила в тюрьме убийцу Сергия террориста Каляева, опустилась перед ним на колени, долго беседовала и, подарив образок и крест, сказала, что «великий князь прощает вас». На кресте-памятнике убитому мужу Елизавета Фёдоровна велела написать слова Спасителя: «Отче, отпусти им: не ведают бо, что творят». Свой двор великая княгиня распустила и организовала Марфо-Мариинскую обитель, фактически став монахиней. После революции её арестовали и, пробив голову прикладом, вместе с ещё семью жертвами бросили в шахту. После этого шахту забросали гранатами. Но Елизавета Федоровна и князь Иван Константинович Романов упали на относительно неглубокий уступ шахты и остались живы. Великая княгиня разорвала свою одежду и перевязала раны Ивана. Истекая кровью, она еще целый день молилась, и местные крестьяне слышали из провала шахты доносившееся до них церковное пение.
Интересна реакция Каляева на встречу с великой княгиней. Сначала он, видимо, струсил и лепетал что-то несообразное, а когда она ушла, метался по камере и кричал своему адвокату М.Мандельштаму, что это провокация охранного отделения, что её специально подослали. А Мандельштам его успокаивал: великая княгиня не может быть полицейским агентом, просто это дура-истеричка – «ограниченный и дегенеративный тип».

476

Примечание к №470
Ну зачем он, например, полез в русскую литературу? (О Вл.Соловьёве)
Чёртик Соловьёва ещё и в том, что он «чёрт нерусский». (492) Статьи Соловьёва о русских поэтах и писателях это какое-то саморазоблачение. (509) Вот, например, начало статьи «Судьба Пушкина»:
«Есть предметы, о которых можно иметь неверное или недостаточное понятие – без прямого ущерба для жизни. Интерес истины относительно этих предметов есть только умственный, научно-теоретический, хотя сами они могут иметь большое реальное и практическое значение. До конца ХVIII столетия все люди, даже учёные, имели неверное понятие о ВОДЕ, – её считали простым телом, однородным элементом или стихией, пока знаменитый Лавуазье не разложил её состава на два элементарные газа: кислород и водород … Чтобы умываться, или поить животных, или вертеть мельничные колёса, или даже двигать паровоз, нужна только сама вода, а не знание её состава или её химической формулы».
И т. д. Само имя Пушкина появляется только на четвертой странице статьи. Не буду писать о конкретной технологии перехода от «элементарных газов» к пушкинской поэзии. Тут уж «лежачего не бьют». Не буду особенно останавливаться и на непосредственном анализе судьбы Пушкина. Замечу только, что Соловьёв, в частности, считает, что от Пушкина
«необходимо требовать по крайней мере тех добродетелей, к которым способны и животные, как, например, родительская любовь, благодарность, верность».
Эти-де добродетели у Пушкина отсутствовали, хотя
«нет такого житейского положения, хотя бы возникшего по нашей собственной вине, из которого нельзя было бы при доброй воле выйти достойным образом».
Тут какое-то смешение ненависти озлобленного мещанина, стилизованного под православие благочестия, и, одновременно, наивности и неспособности к пониманию душевных движений других людей.
Характерен крайний позитивизм соловьёвской мысли, для 1897 г. (дата написания статьи) уж слишком старомодный. Писарева Соловьев называет здесь «замечательным писателем», а молодых представителей начинающегося Серебряного века (в том числе, кстати, и Розанова) обзывает
"новейшими панегиристами пушкинской поэзии, прикладывающими к этому здоровому, широкому и вольному творчеству ломаный аршин ницшеанского психопатизма (519)."
Заканчивается этот бред, выдержанный в лучших традициях 60-х годов, например, следующей гротескной фразой:
«Природа судьбы вообще и следовательно, судьба всякого человеческого существа, не объясняется ВПОЛНЕ тем, что мы видим в судьбе такого особенного человека как Пушкин: нельзя химический анализ Нарзана принимать всецело за анализ всякой воды. Как в Нарзане есть то, чего нет ни в какой другой воде, так с другой стороны для полного отчёта о составе нашей невской воды приходится принимать во внимание такие осложнения, каких не найдётся ни в Нарзане, ни в каком-либо другом целебном источнике. Но всё– таки мы наверно найдём и в Неве, и в Нарзане, и во всякой другой воде основные вещества водород и кислород, – без них никакой воды не бывает».
И т. д. Статья «Лермонтов», написанная в 1899 году, начинается ещё «позитивнее»:
«Как черты зародыша понятны только благодаря тому определившемуся и развитому виду, какой он получил в организме взрослом, так и окончательное значение тех главных порывов, которые владели поэзией Лермонтова…» И т. д.
Какая уж тут русская литература. А ведь Соловьёв не был просто за пределами известного уровня культуры, как недоучки 60-х, нет, он был умён и образован. И вот этот развитый ум не имел с литературой – центром национальной культуры – ничего общего. В этом-то и наваждение соловьёвщины. С Россией ничего общего. Совсем ничего. А ведь из Соловьёва, собственно говоря, вышла русская философия. И что получилось? Бердяев, Булгаков, Трубецкие, Флоренский – все они восстанавливали связи с национальной культурой, пройдя школу соловьёвства и развивая то или иное его направление. Соловьёвство ветвями врастало в русскую культуру. И тут следует понимать мучительнее недоумение всех последователей Соловьёва, трудность сопоставления его терминологической империи с миром аморфного русского логоса. В этом аспекте более понятен феномен графомании Бердяева. Его освоение мира Достоевского, Леонтьева и Хомякова после «элементарных газов» Соловьёва, конечно, не может не поражать своей глубиной и, так сказать, виртуозностью, соединением несоединимого: Соловьёва и русской литературы.
Как всегда особняком тут стоит Шестов. Он, в отличие от соловьёвцев, вышел из русской литературы. Но это уже классический еврей. Литература для него текст. «Документ». Всё одно какой: французский, греческий или русский (упор на последний из-за внешних обстоятельств). Всё понимаемо, но ничего не продолжено, ничего не оживлено дальше. Скорее умерщвлено, разъято. Разъято «правильно», «по-родственному». Дана хорошая цена. Но хоть цена-то дана верно («они восхищены сокровищами в вас»). А Соловьёв ничего не понимал. Совсем. Розанова просмотрел. И публично обливался слезами над копеечными стекляшками. А еврей, «совсем еврей», так и замер бы от Розанова. Вдруг на подоконник вползает какая-то гигантская диковинная гусеница – лохматая-прелохматая, разноцветная, «с колокольчиками». Как тут не замереть: во какая! Жене, детям: «Скорее, скорее сюда! Посмотрите, чудо какое!»
В Розанове, что и говорить, природа постаралась. А Соловьёв, этот гениальный Чернышевский, ничего не заметил. Соловьёв был очень близорук, и Е.Трубецкой пишет:
«Мой покойный брат, кн. С.Н.Трубецкой, рассказывал мне, как однажды Соловьёв по близорукости принял скорлупу деревянного пасхального яйца, надетого на палочку, за одиноко растущий цветок: брат разрушил его иллюзию в минуту, когда Соловьёв, вдохновившись воображаемым цветком, слагал о нём стихотворение. – В его оценках людей беспрестанно повторялся тот же обман зрения».
Соответственно эти слепцы и прекрасные цветы принимали за прозаическую скорлупу. В «Даре» говорится:
Чернышевский не отличал плуга от сохи, путал пиво с мадерой;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160