А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Ну, а чо ты тогда? – продолжала она тему. – Хочешь: вместе сфотаемся? Скоро фотограф придет…
– Да ты чо! – пугался я. – А если кто увидит?
– То-то! Чимба придет – кишки размотает! Слыхал песню: брюхантина распускает паруса?
Она лукаво смеялась. Глаза как два дефиса. Ямочки на ланитах, как скобки. Бугорочки, как куполочки. Нет, все же она меня частично любила..
… Когда Чимба вернулся с «малолетки», он не стал никому разматывать кишок. Он швырнул ее под своих недоумков. Это у них называлось тогда «пустить под транвай». Бедная Лиза Кёних! Теперь она, вероятно, счастлива и живет в фатерлянде…
Я продолжаю говорить Алеше:
– Да, солнышко! Взошло как по нотам! Что, разве не видишь? Добри ранок, панычок!
Алеша горько вздыхает, добывает из потайного кармана куртки зажигалку и начинает ею щелкать, говоря:
– Что мне солнце… – Сам на меня поглядывает. – А вы ноты-то знаете или так?
– И так, и этак! Я же пою на клиросе, а раньше пел свои концерты! Ты бывал в театре? Нет? А ты хотел бы летать, как птица?
– Не хотел. Зачем это босиком-то да по репейникам?
– Ты прав. Не мущинское это занятие. Может быть, двести лет назад… Хотя… Юра же Медынцев стал неплохим артистом! Заслуженным! Вот мы с тобой стоим, незаслуженно ждем его.
– А дядя Юра, он что – артист?
– Так уж получилось. Видел фильму «Советник из тьмы»? Не видел. А когда мы были твоего, Алешка, возраста, то нас хоть и силком, но регулярно возили в театры краевого центра. В оперетту. Или в Театр юного зрителя. И вот однажды мадам на сцене поет так с укором: ой, мол, Мыкола, ты, Мыкола… А он ей тоже с обидой, будто стыдит: ой, мол, ты, Олеся, мол, Олеся… Пока они так препираются, мы с Юрой Медынцевым идем в театральный буфет и пускаем слюну на великолепие витрин. Потом набиваемся помочь буфетчице потаскать ящики с песочными коржиками. И все отделение распиваем лимонад с песочниками. Она нам дала их бесплатно. «Бесплатно – вот эт-то да-а-а!» – говорю я Юре. А он мне: «Думаешь она нам дала бесплатно?» «Ну, денег-то мы же ей не давали?» «Денег-то не давали. А труд?» Понимаешь, насколько он умней меня? Я говорю: «Дак, это чо за Труд! Разве это труд… Это ж тебе не поля окучивать, не воду с пруда коромыслом по сто ведер…» «Ты еще мал и глуп и не видал больших заслуженных артистов, керя, – учит Юра. – Она свои губы помадой накрасит, перо в чернилку умакнет и эти песочники спишет на утруску. Придет домой и еще в сумке принесет своим короедам. То бы ей грузчику на бутылку давать два двенадцать, а тут мы – два дурака. Понял? Икономка какая!» «Нет, – говорю я. – Она добрая». «Добрые, керя, это мы с тобой. А она умная». «А ты откуда знаешь, что спишет?» «Дак у меня же родная тетя, мамкина двоюродная сестра, здесь, в Горнауле, живет! Она в продуктовом киоске работает…»
Я не стал рассказывать ребенку, что мы заговорили с Юркой о женских телах.
– … Моя тетка такая муля! – сказал Юра, оглядывая гипсовое изваяние голой римской женщины в радикулитной позе. – А вот у этой, каменной – что? – он указал на статую и поскреб ее пальцем. – Фурункула слева, фурункула справа! А ну, Петруха, покарауль!
Встал на цыпочки, засопел, потрогал холмы.
– Тверды, – говорит, – как скалы…
Потом пошли смотреть и трогать руками другие голые статуи.
– Чо они голые-то, а? Баня сгорела? Или хламиды кто украл, пока они банились…
– Царизм их раздел! – просвещает меня Юрка. – При царизме народ жил очень бедно, Петруха. Потом родился Ленин и – вот! Видишь? Все обуты, все одеты. Нос в табаке. Ливер не бунтует. – Потом вскинул брови, почесал под пряжкой школьного ремня пуп и говорит: – А ведь у вашей Аньки – тоже есть… кое-что!
Будучи идеалистическим подростком, я стукнул его легонько за честь сестры. Он не ответил мне, а только со свистом втянул в себя воздух, почесал затылок и оправдался:
– Я ни причем! Я не трогал…
Мы шли дальше, но трогали уже пунцовые и синие бархаты портьер.
– Бархат?..
Сказка.
– Бархат…
Сказка!
Приблизительно так же мы с ним проводили театральное время и в тюзовском буфете. Кто знал тогда, что Юра Медынцев станет известным артистом, а потом создателем корпорации пишущих всея Руси.
– Теть, может, что поднести?
А на сцене летчик Николай Гастелло направлял горящий самолет на колонну вражеской техники. Невидимые артисты в оркестровой яме дули в трубы и били в литавры с таким пафосом, что песочники в моей глотке застревали. Я еще не знал тогда, что законно пью ситро, что все оплачено, поскольку перманентные революционеры обобрали моих дедов, прадедов, родителей, меня лично и героя Гастелло на поколения вперед. Конкретно могу назвать фамилии главарей последнего полутора десятка лет. Они все при деньгах и на свободе…
Оркестр детского театра продолжал звучать в моей памяти, когда я услышал голос Медынцева.
– Э-й! Петюха-а-ан! Алеха-а-ан! Сюда! – кричит он из оконца «мицусиби», похожей на благородно-синий эмалированный чайник из нашего детства. Машина стоит на той стороне хайвэя стратегического назначения – это метров пятьдесят по прямой. Зачем же мы переходили через бетонку, как русское войско через Альпы? Рано, авто еще мало.
– Идем, Алеша, обратно. Напомни мне позже, что надо подать муляву в Гаагский суд от имени всех нищих новых суверенных держав! – говорю я, пока мы вновь пересекаем широченную бетонку. – Зачем вожди, которых я лично не выбирал, превратили в прах мою страну и в горстку трубочного пепла – мою светлую память о ней? Это они, чиновные воры, пиявки болотные, отняли у меня время моей жизни! Это они, упыри, в отличие от Бога, слепившего из праха человека, слепили из человека прах!
– Ого! – радостно, именно радостно, смеется Алешка. – Здо́рово говорите, дядя Петр! Вот бы мне так научиться!
Мы с ним как родня – старый да малый.

14

– Здоровеньки булы, керя! – говорю я Юре Медынцеву. Алеша бросает ранец на заднее сиденье и лезет следом, а я сажусь рядом с ним. – Тепло здесь у тебя. Вот рассказываю Алеше про дядю Сашу Шуйцына. Ты помнишь Шуйцына дядю Сашу? – спрашиваю я своего вечного друга, перекрестив лоб.
– Мюнхгаузена-то? История! – смеется розовощекий Юра. – Да век не забуду, керя! А ты знаешь, что он, оказывается, даже бегло читать не умел? А шкаф-то этот с книгами у него стоял как акция прикрытия!
– С чего это ты взял? Хотя Буш-младший, говорят, тоже не умеет читать.
– Бушу читать не обязательно, у него советники. А я встретил Жеку Шуйцына в Москве. Недавно. Выпили по чутушке, вспомнили нашу территорию. Он сказал: тятя, говорит, ни читать, ни писать не умел. Притворялся. А книги ему завещал маршал Рокоссовский, которому батя, мол, спас жизнь. Завещал с условием, что тот читать научится. «А зачем ему было читать? – говорит. – Он и без того видел "гад подземных ход"!»
– Во-о-от! Ты ему верь! Жека еще тот Мюнхгаузен, сам дядя Саша бы шапку снял!…
– А ты не думаешь, что дядя Саша юродствовал, Петюхан? Что все наши советские чудики – это русские юродивые?
– Недосуг мне думать, – говорю. – Днем думай, ночью думай, в степи, в постели думай. Ты у нас думай, а у меня работа…
– … Скажи, керя, сколько же из нашего поселка больших людей вышло, а? – слышу я голос Юры. Но дремота клонит голову, и, приваливши ее на сгибы локтей, я закрываю глаза. До места ехать еще около часа. Но сон не идет.
– А сколько их оттуда не вышло? Ты Улю Медный Пуп помнишь? Слушай поэму! Название – «Уля – Медный Пуп».
– Давай! – весело говорит бодрый Юра.
Оказывается, можно внушить себе все, что заблагорассудится. Так я внушил себе, что мои занятия литературой – пустая трата времени. Возможно, дамбу я выстроил, но так ее подмыло водой одиночества, что я уже и Алешке готов читать свои опусы, и степи под сорочьим снегом. Усталая Аня оглохла.

«… Я не помню такого, как он, вратаря, Медный Пуп его кличка и – Уля. Только встанет заря – он втихаря возле стенки ларя в карауле. Он об стенку колотит резиновый мяч, карауля его на отскоке. Стонет угольный ларь – беспощаден палач, и удары, как молот, жестоки. Это Уля готовится к новой игре – в синяках, как индеец в раскраске, сын горняцкий, чей папка погиб „на горе“, не в какой-то индейской Небраске.

Уля сдержан. От боли не плачет.
Хоть записывай Улю в апачи.

Он во взрослой команде стоит вратарем, он по-девичьи строен и тонок, хоть и стал огород под окном – пустырем, хоть и стены в избе – из картонок. Отутюжена форма. Щитки, как броня. Загорелые ноги, как струны. Он, как Хомич, прыгуч – хоть асфальт, хоть стерня: оттолкнется – и ахнут трибуны.

Уля сдержан. И знает лишь мама –
Он в московское метит «Динамо».

Он со звоном мячи принимает «на пуп» – это тренерское упущенье. А когда он приходит по праздникам в клуб, то краснеет, как дева, в смущенье. Все гордятся, что Уля карьером рожден, все суют ему, бедному, краба. Только Чал, что был трижды на срок осужден, насмехался: «Он, часом, не баба?»

Уля сдержан. Он знает, что скоро
Заберут его дяденьки в город.

А однажды сломалась машина игры, когда Уля взял «пендель» от Чала. Все качали его, теребили вихры, дружно публика Улю качала. Кто-то сдернул с мальчишки трусишки – оп-па! Та же публика – в хохот: «Поди ж-ка!» И шумела, ревела жестоко толпа. И рыдал оборванец-мальчишка.

И ушел. И повесился Уля.
Он в подземном теперь карауле…»

Алеша дремлет. С лица Юры не сходит улыбка Данко, встречающего счастливую старость на Канарах.
– Я буду ее читать людям! Ты когда успеваешь-то? Такие вещи печатать надо – пусть народ читает, знай наших!
Вспомнил он футбольные подвиги нашего детства и снова говорит:
– Петюхан, а отчего его Дуней звали?
– Думаю, что из-за голоса. Помнишь, как он фикстулил?
– Ах, ты Петька! Ты же, Петька, поэт! Отчего ты книжек, Петька, не пишешь, а покойникам сказки рассказываешь? Ты же свой талант в землю на три метра зарываешь, Петька, вместе с этими покойниками – это ведь грех!
– Стихи – это вторично… – неискренне говорю я. – А вот отчего ты, Юрка, не идешь опять на сцену, а сделался Царем нищих всея Сибири?
– Извини-и-и! Стихи не вторично! Стихи душу в человечине будят! – говорил Царь нищих, ловко обгоняя попутную машину. – А моя роль – это роль, за которую я плачу себе сам и обхожусь без продюсеров! Это моя лучшая роль, и таланта я не закапываю!.. И по городам и весям не кантюжу… Кантюжник – специальность нищего. Кантюжники целыми деревнями «кантюжили», «кантовались» по городам, прося подаяние, в отличие от мостырников, например, которые просили милостыни на мостах.

Это – перспектива! Кто-то сказал, что общество будущего – это общество кочевников, номадов. Они не имеют никаких пристрастий. Они, как и деньги, свободно перемещаются туда-сюда. Вверх – вниз, влево – вправо. Туда, где это выгоднее…
– Это для безбожников, – говорю я. – Для нелюдей…
– А ты что: стал таким уж набожным? – мы встречаемся взглядами в зеркальце заднего обзора. Рыжие глаза Юры смеются. – Ты-то, греховодник?
– Боюсь, что да. Потому что греховодник. Все иное ведет в тупик… Кочевье – тоже. Вон посмотри: цыгане – и те осели…

15

Было, к нам в Китаевск потянули вербованные люди, брянские с рязанскими. Приехали девушки с иным, певучим говором, с иными именами. Были среди них Софья, Бэла, Мирра, Эвелина. На праздники поселковые мужи стали надевать яркие цветные и белые рубахи. После праздников висели на бельевых веревках между жилыми вагончиками-балками красные, желтые, белые. Они болтали рукавами, как пугала, и не давали летним птицам оставить на себе пометки. А зимой птица в Сибири не разгуляется.
Плотник-бетонщик Толя Богданов водки не пил, но и не выполнял производственного плана. Он курил кашгарский белый план и зеленую конопляную пыльцу под названием дурь. Толе в письмах присылали ее друзья. Они заглаживали дурь утюгом в уголок почтового конверта. Обдолбавшись, Толя прямо на полигоне нового завода играл на семиструнной гитаре и часто облизывал пересохшие губы. Голова его клонилась к деке, «канадка» падала на глаза, которые были мутны и печальны, когда он пел:

… Есть в Ташкенте речушка Салара,
Она мутные воды несет.
А на той стороне – плановая,
Она мальчика нынче спасет…

Комсомольцы и комсомолки млели и решались выпить, чтоб подпеть. Им, воспитанным на примерах борьбы за светлое однопартийное будущее, хотелось чего-то запретного. Они, как и я, четырнадцатилетний человек, никогда раньше не слышали таких понятных сердцу страдальческих песен. Я никогда не видел такой уверенной и грамотной гитары. Наверное, Толя был неплохой музыкант. Он не был хулиганом. Похоже, что он жил в среде, отличной от нашей. Никогда я не слышал, чтобы он назвал кого-то Сёмкой, Васькой, Валькой – только Василий, Семен, Валентин. В бараке заводского общежития на рабочей разливанной окраине, где «Ж» располагались слева от входа, а «М» – справа, о Толике шептались все девушки. Они говорили, что Толик в бегах, что он скучает по родному городу Грозному, но если появится там – ему не жить. Он, как Фанфан-Тюльпан в волонтеры, завербовался в Сибирь и ушел от проклятой погони.

Искры камина горят, как рубины,
И улетают с дымком голубым…
Из молодого красивого юноши
Стал я угрюмым, больным и седым…

Он пел и узкими пальцами легко, как девичьи волосы, перебирал струны гитары. Девушки обнадеживающе смотрели на него:
«Дурачок, милый маленький дурачок! Да вот же мы – женский штрафбат! Ты цены себе не знаешь!» – говорили они безмолвно, их мысли порхали вокруг Толи, как птички-колибри.
Они сами вибрировали, как струны или как вибраторы на полигоне бетонного завода.

– … А что же мне делать, коль юность утрачена?
Что же мне делать, куда мне пойти? –

спрашивал Толик.
Девушки сладко затаят дыхание, а Толик выносит приговор любви:

… Нет, не пойду як тебе, сероглазая,
Счастье искать, чтобы горе найти…

И девушки-комсомолки уходили оплакивать неприступность Его Величества Вора.
Было ему лет восемнадцать. Мне пятнадцатый. Он как-то доверчиво выделил меня из всех, приходил к нам домой. И мама, жалея, пыталась его накормить. Когда Толика выгнали с завода по тридцать третьей, она приютила его, печального демона – духа изгнанья, как родного. И если бы он сказал: «Приведи мне свою сестру», – я привел бы. Все равно она, бедная, уже была не раз бита отцом за любовные дела, а я мог только мечтать о таком шурине. Я думал тогда, что если парень ночует с девушкой, то это – любовь. Это значит, они копят деньги на комсомольскую свадьбу и на платяной двустворчатый, чтобы – поровну, шкаф. Но с девушками Толик, тоскующий о чем-то непонятном простым смертным, замечен не был. А вот поесть любил, особенно когда «забьет косяк» анаши и «пошабит». На печальном его лице тогда появлялась счастливая улыбка. Обычная молчаливость оставляла его. Тогда он мог махом съесть булку сухого хлеба за шестнадцать копеек, недавние рубль шестьдесят. А за двадцать четыре, белого, мог заглотить две булки, не жуя.
Он говорил:
– Кумарит, Петр. Могу еще булку оприходовать. Понимаешь, Петр: если человек поверил в свои возможности, в свои силы, то его возможностям не будет предела. Это – истина. Если ты в глубине души ощущаешь себя жалким кроликом, то ты – ничто, имей даже жесткие мускулы, как у Тарзана, и мягкое пузо, как у начальника отдела сбыта Кубрака. Так что ты к Бэле-то подкатись, не бойся… Поверь в себя, отрок. Людей губит страх. Страх губит любовь. Спеши, а то к ней Георгий Хара уже подкатывается на новом велосипеде с фарой, ментовская мразь…
– Почему ментовская… это… мразь? Он в институт… это… готовится!
– А станет – ментом… – позевывал Толя. – У него судьба такая…
– Я с ним не справлюсь…
– Я тебе помогу… Не дай Бог, он тебя тронет…
– А что ты ему сделаешь?
– Зарежу! – сказал Толик и снова зевнул. – Ча-ча-ча!..
– Не надо его… это… резать, Толик! – не стесняясь своих человеческих чувств, попросил я. Вспомнились Жоркины отец и мать – вежливые носатые греки с выпученными влажными глазами. – Мне… это… я… того… не люблю я эту Белу…
Он сказал тогда:
– Ты – копия Печорин! Любовь, горы, анаша… Ты, Петр, – человек необычный. Но борись с этим самым «эта»… Девчонки – они чистую речь любят, чтоб она лилась. А не можешь говорить – молчи, дыши, но блистай взором…
– Я могу говорить!
– Кто же спорит? Но «этта-валетта» – не катит! Борись, а я посплю тут у вас. У вас тут… это… прохладно… Мух… это… нет…
– Матушка пижму в сенях развесила. Они, мухи-то, боятся пижмы… – начал было объяснять я без «это», но Толик уже спал с печальным лицом. Я взял его гитару и пошел на крылечко мозолить пальцы.
Благоухало лето.
Собаки лезли в тень своих будок, а выходя из них, с тупым недоумением нюхали пустые миски – стояла жара, кому есть дело до собак? Дымилась черемуха. Квохтали наседки. Кружил распятый в поднебесье коршун.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28