А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Вдруг об этом вспоминает совсем другой, чужой народ и дает разочарованному то, что он более или менее заслужил: признание и хлеб. В тот же миг народ, которому этот труд предназначался и предлагался, начинает всячески приветствовать этого художника, радуясь, что так отмечен человек, вышедший из его среды. И это отнюдь еще не самое поразительное из того, что может произойти между художником и народом.
Мало толку грустить о том, чего изменить нельзя, и горевать о потерянной невинности, но все же это случается, по крайней мере с писателем это порой бывает. И мне очень сладостна мысль, будто с помощью волшебства я могу превратить свои сочинения опять в свою частную собственность и радоваться им, как какой-то неведомый старичок-с-ноготок. В отношениях между художником и миром что-то не в порядке, даже мир это иногда чувствует. Как же художнику не чувствовать этого, да еще гораздо сильнее? Даже если он пользуется успехом, какое-то разочарование неизбежно. Художник сожалеет о том, что он отдал свое произведение миру, возникает какая-то горечь от того, что он предал нечто тайное, любимое и невинное, что уже в юности слышалось ему во многих любимых произведениях, и сильнее всего в одной маленькой гриммовской сказке, в одной из "жабьих" сказок.
Девочка-сирота сидела у городской стены и пряла; вдруг она увидела, что из отверстия в низу стены вышла жаба. Девочка быстро расстелила рядом с собой свой синий шелковый платок, а жабы очень любят такие платки, это единственная приманка для них. Увидев это, жаба тотчас же повернула назад, возвратилась и принесла маленькую золотую корону, положила ее на платок и снова ушла. Девочка взяла эту корону, она была из тончайшего золота и вся сверкала. Вскоре жаба вернулась во второй раз. Но, не увидев короны, она подползла к стене, стала биться об нее головой и билась сколько было сил, пока наконец не упала мертвой. Если бы девочка не взяла короны, жаба, наверно, принесла бы из пещеры еще какие-нибудь свои сокровища.
1947
Томасу Манну
Монтаньола, 3 июля 1947
Дорогой сударь и друг,
когда, обращаясь к знаменитому человеку, его называет "другом" человек незнаменитый или менее знаменитый, в этом я всегда нахожу что-то смешное. Но если уж один раз назвать Вас так, то именно сейчас, когда для этого есть повод, и я пользуюсь формулой "сударь и друг", которую Якоб Буркхардт любил применять к особенно уважаемым и чтимым друзьям.
Ваше приветствие в "Цюрхер цайтунг" * было для меня полной неожиданностью. Поскольку в этом номере шла моя статья, я заказал несколько экземпляров, и, когда вскрыл бандероль, мне чуть ли не пугающе улыбнулся заголовок Вашего приветствия, я сел и стал читать и читал Ваши тонкие и милые слова с приятнейшим чередованием растроганности и усмешек.
Уже сутки лежит передо мной письмо от одного очень ценимого мной человека из Швабии, письмо, где он просит меня сказать Вам, как это ободрило и утешило бы тех Ваших германских поклонников, которые были противниками и жертвами Гитлера, если бы Вы все-таки ненадолго показались в Германии. Выполнять его поручение, сделанное из самых лучших и самых сердечных побуждений, я не буду, но что мне так понравилось в его письме, так это совершенно равномерное распределение старой и верной почтительной читательской любви между Вами и мною. А ведь куда как часто недалекие "перелетные птицы" говорили и писали мне, как они ценят во мне то, что я не такой холодный интеллектуал и светский франт, как этот знаменитый сын Любека *. Уверен, что и Вы столь же часто выслушивали дифирамбы, старавшиеся придать себе особую пряность лестными сравнениями с голубоглазым идилликом-швабом. Мне в таких случаях не раз приходилось давать отповедь и в совершенно частном порядке ломать копья из-за этого сына Любека.
В Вашем приветствии коллеги и друга нет ни одного слова, ни одного намека, которые не были бы мне по душе, ни одного чувства, на которое я не мог бы точно и живо ответить. И как хорошо, как забавно, что судьба подбросила Вам письмо этого музыканта (я склонен думать, Пфитцнера *)! Ваш ответ этой канарейке сам по себе позабавил меня и доставил мне удовольствие.
Чувствую себя неважно, да и жары, которую всю жизнь любил, уже не переношу, а то бы я написал Вам еще не один листок.
"Агафон приветствует Иксиона" *, - сказал будто бы Виланд Шуберту, придя к нему в Гейслингене. "Йозеф Кнехт отвешивает большой восьмикратный коутоу Томасу фон дер Траве" *, - говорю я на сей раз и со старой любовью и благодарностью остаюсь Вашим
Г. Гессе
Господину д-ру П. Э., Дрезден
16 сентября 1947
[...] Это один пункт, он не так важен. Весомее другой, который выдвигает Ваше письмо. Я огорчен тем, что и Вы, как сотни моих читателей и корреспондентов, не можете ценить Гессе, не принижая взамен Томаса Манна. Мне это совершенно непонятно. Если бог дал Вам дар понимать Гессе, а Манна нет, если у Вас нет такого органа, чтобы постичь и оценить это замечательное и в высшей степени уникальное явление в сфере немецкого языка, то меня это не касается. Но что я, будучи не только личным другом, но и старым и верным поклонником Томаса Манна, должен вечно расплачиваться за это противопоставлением меня Манну, это мне в высшей степени противно. Я не хочу ни поучать, ни тем более причинять Вам боль, о нет, но это надо было сказать, и теперь это сказано.
Томасу Манну
13 октября 1947
Дорогой, глубокоуважаемый Фома Генрихович *,
уже некоторое время я все хотел написать Вам какой-нибудь привет, подать какой-нибудь признак жизни, послать знак памяти и симпатии, ибо мы много о Вас думаем и недавно перечли почти все статьи из "Ответа и отчета" *, а потом, вдохновленные Вами, опять после долгих лет взялись за "Штехлина" * и читаем его по вечерам. А сегодня было и более сильное напоминание о Вас. Мы слушали по радио магнитофонную запись Вашего чтения "Вундеркинда" *, радовались Вашему голосу и Вашему языку и опять были сильно взволнованы тем, что уже в ранних и даже самых маленьких Ваших произведениях с такой законченностью и точностью предстают не только Ваша интонация и манера, но и необыкновенно верно отмечен центр Вашей тематики и проблематики.
Впрочем, не требовалось ни этой встречи по радио, ни еще какого-либо напоминания, чтобы я с любовью и благодарностью думал о Вас. Мир не очень богат людьми, а тем более коллегами, чье существование и воздействие излучает свет и доставляют чистую радость, а на старости лет все труднее принимать новые явления и типы; тем благодарнее мы за немногих спутников, существование и дарование которых приносит лишь радость...
Томасу Манну
Баден, 12 декабря 1947
Дорогой господин Томас Манн,
ничего лучшего в эти скучноватые, сонные недели лечения в Бадене я не мог и пожелать себе, чем письмо от Вас, и притом такое приятное и многообещающее, ибо оно сулит мне две чудесные вещи или, во всяком случае, показывает, что они возможны и что Вы сами стремитесь к ним. Обе мне хотелось бы прочесть - одну, полного, завершенного "Круля" *, уже десятки лет, другую, комментарий к "Фаусту" *, ad usum Germanorum 1, тоже не раз в последние годы. О "Круле" нечего и говорить. Вы давно знаете, как люблю я эту фигуру, и понимаете, как я желаю не только себе этого читательского наслаждения, но и Вам дальнейшей занятости этой работой, прелестная интонация и атмосфера которой ведь уже существуют, работой, которую я, помимо всего прочего, представляю себе и прогулкой в высокогорном воздухе артистизма, в игре с материей, свободной от злободневных и мрачных проблем. Да пребудут над этим счастливые звезды!
1 Предназначенный для немцев (лат.).
За время, что Вы не получали вестей от меня, я прочел и "Леверкюна" *. Это великая удача и смелость, не только по постановке проблем и по волшебно светлой, невещественной манере, в какой эта проблематика переводится в область музыки и анализируется там с объективностью и спокойствием, возможными только в абстрактном. Нет, поражает и волнует меня то, что этот чистый препарат, эту идеальную абстракцию Вы не уносите в идеальное пространство, а вставляете в реалистическую картину мира и времени, мира, вызывающего любовь и смех, ненависть и омерзение. Тут много, конечно, такого, за что на Вас обидятся, да ведь это дело привычное, Вы не станете очень уж убиваться. Мне самому после первого чтения внутренний мир Леверкюна гораздо яснее, прозрачнее, кажется куда более упорядоченным, чем окружающий его мир, и мне как раз и нравится, что этот окружающий мир представлен множеством фигур, очень многообразно и разнообразно, что в нем есть место и для карикатурных теологов из Галле, и для прекрасного ребенка Непомука *, что автор так щедро нас одарил и никогда не теряет хорошего настроения, радости от спектакля.
Видите, книга у меня уже есть, правда потрепанная и зачитанная. Если у Вас когда-нибудь найдется для меня экземпляр покрасивее, в переплете, буду, конечно, очень благодарен Вам за него.
Вот что еще: над некоторыми страницами Вашей книги, где анализируется леверкюновская музыка, я вспоминал один второстепенный персонаж "Игры в бисер" - Тегуляриуса *, чьи партии имеют порой тенденцию при самом законном с виду развитии кончаться иронией и меланхолией.
Мой курс лечения завершен, через несколько дней я вернусь домой. Сердечнейший привет Вам обоим от Нинон и от Вашего
Г. Г.
Господину Ф.
12 января 1949
[...] Та немецкая сущность, которую мы любим, к которой мы причастны, перед которой мы в долгу и которую Вы чтите в Бахе, Лютере, Гёте, - почему она нуждается в защите оружием? Вы, по-моему, переводите тут, как это часто делается, нравственную проблему в другую плоскость, вернее - Вы мучитесь сомнениями и угрызениями совести из-за чего-то пустого, уходя тем самым от Вашей настоящей, подлинной проблемы.
Во время победного немецкого разбойничьего похода через половину России немецкие мальчики-солдаты писали мне иногда так: "Мы стоим у Кавказа, чтобы защищать высочайшие ценности немецкого духа, к которым мы относим и Ваше творчество" - и тому подобный мальчишеский вздор. В действительности все эти глупые герои помогали правившим "отечеством" извергам вконец погубить все по-хорошему и по-настоящему немецкое. А теперь и Вы еще бьетесь над вопросом, не должны ли Вы в конце концов помочь мечом Германии Гёте встать на ноги!
Нет, Вы не предадите ни Гёте, ни Баха, если не поднимете меч ради них. Но Вы предадите свою немецкую сущность, если уйдете от своей духовно-нравственной задачи - все крепче и все плодотворнее соединяться именно с этой бессмертной духовной немецкой сущностью, - если Вы уйдете от этой задачи в сентиментальности меланхолии, греха или самоубийства. Ведь стремление к самоубийству перестает быть сентиментальным только после того, как дело сделано.
Господину А. Ш., Гейслинген
27 октября 1949
Дорогой господин Ш.,
сколько типично немецкого в том, что Вы рассказали мне о Вашем "пожилом друге". Он пережил все мерзкое, что было после 1933 года, он живет сейчас среди немецких бед и разрухи; но что его беспокоит и заставляет призывать к "огню и мечу" - так это забота о нравственности Норвегии, неправильно, на его взгляд, поступающей с одним изменником, который, к сожалению, является еще и большим писателем. Во Франции Гамсун оказался бы в первом ряду расстрелянных "коллаборационистов". В Германии он выпутался бы. "Правильно" ли поступает с ним Норвегия, я не знаю, при подобной дилемме никакого "правильно" не существует вообще. Мне лично было бы, конечно, больше по душе, если бы его отпустили на все четыре стороны и предоставили народу самому решать, как к нему относиться.
Если отвлечься от Гамсуна, который был ведь не только другом нацистов, но и в большинстве своих книг злобным врагом духовности, то меня огорчает, что, поучая другие народы, вместо того чтобы создать в своей собственной стране ячейку мира и стройки, Ваш друг делает это настолько противным способом, что требует от нас, писателей, и так-то достаточно горько сожалеющих о судьбе Гамсуна, как она ни заслуженна, - требует теперь от нас, чтобы мы прибегли к "огню и мечу". Именно к этим орудиям насилия, глупости и жестокости. Мы отворачиваемся, и нам стыдно.
Хорошо, что Вы сами не заразились глупостью этого "друга" и думаете так разумно и верно! Ибо с тем, что Вы говорите о любви и "процессе преображения", я целиком согласен. С дружеским приветом.
Студенту из Бонна
1949-1950
Дорогой господин Б.,
Ваше письмо и то, что Вы пишете в нем о своем открытии "двузначности" некоторых писателей и книг, не только не вызывает у меня возражений, как Вы, кажется, боитесь, но вызывает полное мое одобрение. Большинство настоящих произведений обладало этой двузначностью, то есть волновало интересовало, трогало, с одной стороны, народ и простых читателей, с другой - маленький верхний слой интеллигенции. Это происходило не всегда одновременно, произведению технически сложному и новаторскому требовался порой некоторый срок, чтобы прийтись по вкусу народу, а иногда людям образованным и тонким казалось слишком простым и их недостойным произведение, качества которого открывались им лишь впоследствии. Ведь человек образованный только образованнее, но отнюдь не умней, чем народ.
В своей собственной авторской жизни я с обоими слоями читателей имел дело тысячи раз. Ученые и студенты писали мне более умные письма, но признание необразованного читателя, что какая-то моя книга обрадовала и утешила его или поддержала и укрепила его нравственную позицию, бывало мне по меньшей мере так же дорого, как самое блистательное письмо какого-нибудь начинающего умельца игры в бисер по касталийским вопросам *. А что касается главной и первичной ценности всякого поэтического произведения, силы его языка, то об этом "народ" судит, пожалуй, даже точнее и увереннее, чем люди с филологическими или эстетическими анализами и доводами. И особенно при отрицательных, осуждающих отзывах мнения, идущие от "народа", задевают меня глубже и больше, чем оценки интеллигентов.
В журнал "Лас Эспаньяс", Юкатан
31 января 1950
Глубокоуважаемые господа,
ваши усилия, направленные на дальнейшее сопротивление фашистскому франкистскому правительству в Испании, вызывают у меня, как вы и предполагали, полное сочувствие. Сколь ни огорчительно то, что США склонны, по-видимому, отстаивать демократическую идеологию только в оккупированных странах, я все же надеюсь, что совесть мира не уснет снова и испанский народ обретет более достойную его политическую форму существования.
Представителю немецкого общества деятелей культуры
Февраль 1950
Глубокоуважаемый господин доктор,
большое спасибо Вам за Ваше милое письмо, многое в нем было приятно и по душе мне.
Однако Ваше предложение вступить в учреждаемое немецкое общество деятелей культуры как член совета я принять не могу - даже на время и без обязательств, как Вы предлагаете, ибо вопрос этот решен наперед. Уже многим академиям и обществам подобного рода я отвечал на такие предложения отказом и отступить от этого правила не могу.
Мы здесь, в маленькой Швейцарии, еще и до Гитлера относились к вступлению во всякие такие дружеские связи с соседними народами болезненно и недоверчиво, и особенно болезненно относилась Швейцария к требованиям объединиться на основе общности языка. Это началось со ссылок на времена, когда нынешних государственных структур еще не существовало, началось с подчеркивания общих заслуг по части культуры, с упорных напоминаний о любви Гёте к Швейцарии - а кончилось печатанием пропагандистских географических карт, где Швейцария изображалась южным округом Великой Германии.
Я швейцарец не по рождению, неполновесный - из четырех моих бабок и дедов лишь одна бабка была швейцаркой (она говорила, однако, не по-немецки, а по-французски), но именно как добровольный переселенец, получивший права гражданства, я вдвойне соблюдал лояльность. Было достаточно областей, где сказывалось и проявлялось на деле полное отсутствие у меня национализма или, если Вам угодно, патриотизма и по отношению к моей второй, швейцарской родине; во внешней политике я всегда одобрял и поддерживал швейцарскую позицию безусловной защиты собственной территории и политической независимости, а также безусловного отказа от каких-либо аннексий. Один-единственный раз я сделал исключение и после первоначального отказа и долгих уговоров согласился принять избрание в одну германскую корпорацию - в Берлинскую академию. При этом я ясно заявил о своей политической принадлежности к Швейцарии и о том, что отвергаю всякие великогерманские и пангерманские притязания. Но уже вскоре мне пришлось снова писать в Берлин, чтобы заявить о своем уходе, на чем дело и кончилось.
С тех пор отклонять подобные приглашения мне тем легче, что возраст и усталость настраивают меня все скептичнее в отношении того, чего можно достичь всякими обществами, академиями, организациями.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57