А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Мы теперь расплачиваемся за никудышную политику Франции, за ревность Англии, за наши собственные политические промахи, и вместе с нами исходят кровью Австрия, Бельгия, Франция. Тут уж не до дискуссий на тему, кто прав, а кто виноват, каждой стороне пристало твердо верить в свою правоту. Поэтому война в целом - это достойная сожаления потасовка из-за мнимых ценностей. Можно только удивляться, какие при этом вызревают плоды единства и духа самопожертвования, но то же самое мы наблюдаем и у противника, и нам, сидя дома, легко говорить, что ради этого стоит воевать. А те, кто заживо гниет там, в лесах, и те, у кого война разрушила города и деревни, поля и надежды, думают об этом иначе, и я не могу думать о войне, не прислушиваясь к их голосам.
Нынче вечером наш первый симфонический концерт - программа великолепная, только Бетховен - начинается "Кориоланом" и заканчивается "Героической". Еще несколько недель назад я бы не смог наслаждаться этим, но вот наконец для меня снова существуют и хорошая музыка, и отличная книга, и я снова способен воспринимать прекрасное. В остальном все, как обычно, я бы с удовольствием как следует поработал, но не получается - почти беспрерывно болят глаза. [...]
Я тоже предчувствую временами гармонию Вселенной. Но она плохо согласуется с жизнью моего тела и с моими инстинктами, поэтому я принужден искать ее в сфере духа, а здесь, оставаясь до конца последовательным, оказываешься в зависимости от разума, единственного из наших органов, способного, несмотря на разлад с чувственностью, ощутить себя в единстве с мировым порядком и воздать ему должное. А поскольку не только война и жизнь народов, но и самое ценное в искусстве возникают отнюдь не под диктовку разума, то и разрыв между ними сохраняется. [...]
"Подросток"
Нельзя сказать, чтобы роман "Подросток" был у нас до сих пор неизвестен, но по-немецки читали его сравнительно мало, и это примечательно, ведь речь идет об одном из великих романов Достоевского, написанном между "Бесами" и "Братьями Карамазовыми".
Между тем уже десять лет назад появился очень хороший перевод Корфица Хольма *. Я тогда же его и прочел с тем острым, живым интересом, с каким Достоевского читаешь всегда, но теперь, перечитав, был несколько удивлен, до чего успел с тех пор забыть собственно весь роман, то есть саму "историю", переплетение интриг, событий и отношений. Зато осталась в памяти общая атмосфера, образы главных персонажей, звучание основных разговоров, особенно же некоторые места из этих разговоров, отмеченные глубиной психологических прозрений, исповедальными откровениями о сути русского человека. Любопытно, однако, что вся внешняя сторона этой без малого тысячестраничной книги опять готова была от меня ускользнуть. Это лишь подтверждало всегдашнюю мою внутреннюю нерасположенность ко всяческим бурным "историям", к слишком яркому, разветвленному, перенапряженному действию, к слишком ярким, слишком пестрым, слишком захватывающим ситуациям. У Достоевского они всюду, и обычный читатель на них основывает свое суждение об этом авторе, считает их показателем его величия. Что говорить, и чисто внешняя техника повествования у этого нагоняющего жуть мастера тоже способна ошеломить. Ошибкой было бы считать эту яркость, эту избыточную красочность его сюжетов чисто наивной или просто случайной, мы бы недооценили роман, выделив в нем лишь духовное содержание. Об этом не может быть речи. Весь этот поразительный, невероятно впечатляющий и при всем том, однако, всегда немного сомнительный сюжетный аппарат Достоевского, это неистовое, яркое, лихорадочно захватывающее при первом чтении переплетение тайн, измен, догадок, таинственных документов, где есть и револьвер, и тюрьма, убийство, яд, самоубийство, безумие, подслушанные заговоры и убогие каморки - весь этот аппарат для него не является чем-то внешним, это отнюдь не маска, за которой можно скрыть свои истинные намерения, он абсолютно честен и именно потому производит столь сильное впечатление. Достоевский не просто гениальный писатель, превосходно владеющий русским языком и глубоко проникший в русскую душу; он, кроме того, еще и одинокий искатель приключений, человек удивительной, необыкновенной судьбы, каторжник, помилованный в последний миг перед расстрелом, одинокий, бедный страдалец.
Однако мне кажется, если в нем что-то со временем устареет, то прежде всего этот до сих пор еще столь впечатляющий аппарат его увлекательных историй. Уже нынешняя война способствовала тому, что приключения для нас упали в цене, нас не так теперь влечет все опасное и дикое. Тем сильней будет когда-нибудь действовать дух этих поразительных книг. И чем дальше будут они удаляться в прошлое, тем станет очевидней, что в них гораздо шире и глубже, нежели в произведениях Бальзака, оказался запечатлен в вечных образах для потомков один из самых захватывающих и странных периодов человеческой истории. Когда-нибудь, когда в книгах, подобных "Идиоту", "Преступлению и наказанию" или "Братьям Карамазовым", устареет все внешнее, они в своей совокупности останутся для нас уже во многих частностях непонятным, как творение Данте, но все же бессмертным и потрясающим воплощением целой всемирной эпохи.
"Подросток", однако, отличается от других великих романов мастера в двух отношениях. С одной стороны, характером сюжета, необычайно живого, порой даже неистового, но ограниченного исключительно домашней, семейной сферой. С другой - на редкость "литературным", чуть ли не ироническим звучанием. Подростку двадцать лет, он сам рассказывает о своих переживаниях, это странный, одинокий, уязвленный и в то же время честолюбивый, весьма необычный для своих двадцати лет человек. И, увлеченные самой историей, которая широко охватывает русскую действительность, не зная недостатка в запутанных ходах и волнующих подробностях, мы в то же время с почти неприятным удивлением наблюдаем, как расчетливо, с редкостным мастерством и точностью оттенков выстраивается характер немного высокомерного, незаурядного, неопытного, не по годам развитого подростка. Возможно, форма повествования от первого лица позволяет лучше сгруппировать персонажи и события, одновременно облегчая их оценку, но в результате психологически все оказывается бесконечно более сложным, рискованным и деликатным. Перед иными местами, когда между двумя взвинченными сценами на миг вдруг как бы приходишь в себя, останавливаешься прямо-таки в ошеломлении, словно перед немыслимо смелым и даже дерзким трюком. Упомянутый "аппарат" и здесь то и дело заявляет о себе во всей своей грубости, и здесь не обходится без всяких черных ходов и неожиданных сцен. Это может раздражать, но все же ни на миг не возникает впечатления, будто сам Достоевский стоит за кулисами и руководит фигурами. Ибо перед нами не фигуры, а живые люди. И люди эти потому так волнуют нас, что они (одни об этом не думая, другие почти сознательно) живут не просто своими личными, частными, особыми заботами и проблемами, в них выражено нечто более типичное, существенное, имеющее более глубокие корни - заботы и проблемы целого поколения, всего народа, что мучается злыми кошмарами на грани яви и сна.
Мир, в который вводят нас эти книги, беспощаден, жесток, безобразен сущий ад. Здесь соседствуют преступление и душевная болезнь, мания величия и обычная подлость, пороки большого города и выродившаяся аристократия, и все это погружено в атмосферу гнетущей затхлости, во мрак кошмара и безнадежности. Кажется, нигде на тысяче страниц этой книги не выглянет солнце, нигде не покажется зеленое деревце или трава, не запоет птица разве что соловей из клетки в жалком окраинном трактире. Здесь нет ни времен года, ни пейзажа, люди словно затеряны в петербургском тумане. Они как будто не дышат воздухом, не идут по земле, но плывут по течению своей судьбы, отчаявшиеся, никому не нужные. Кажется, в этом мире нет ничего, что мы привыкли считать красивым, милым, теплым, здесь нет доброй улыбки, нет солнца. Однако сказать так будет неверно: солнце здесь есть. Религия, ясность веры, простодушное благочестие - вот солнце этого мира. Среди петербургского света, где мечутся люди, выбитые из колеи, без руля, без ветрил, без добрых традиций, люди, утратившие общность веры, желаний и действий - среди этих бедных, больных, злых людей возникает приветливый и добрый странник Макар, такой же наивный и лукавый, такой же ясный и добрый, как тог дивный святой в "Братьях Карамазовых", улыбчивый, словно дитя, и многомудрый, словно старец. Он - знающий, а не ученый, он - народ, он Россия, его глубокую мудрость нельзя просто сформулировать и облечь в слова, она тогда станет плоской и обесценится. Ибо в основе ее не познание, но сама жизнь.
Это русская способность, это умение улыбаться в горе, это глубокое добродушие, этот дар самоотверженности иногда пророчески, умиротворенно начинают просвечивать и в других. И однажды мы слышим слова старого Версилова, типичного представителя глубоко больного русского дворянства: "Да, мальчик, повторяю тебе, что я не могу не уважать моего дворянства. У нас создался веками какой-то еще нигде не виданный высокий культурный тип, какого нет в целом мире: тип всемирного боления за всех. Это - тип русский, но так как он взят в высшем культурном слое народа русского, то, стало быть, я имею честь принадлежать к нему. Он хранит в себе будущее России". И этот же самый Версилов, этот несчастный, утонченный, страдающий в каком-то смысле болезненным переизбытком культуры представитель утратившего корни дворянства, этот человек с уязвленным сознанием и неспособностью принять решение, этот добряк, от которого неизвестно чего можно ждать, и красноречивый интеллектуал иногда произносит суждения из области практической этики, простые, прекрасные и естественные, как, например: "Осчастливить непременно и чем-нибудь хоть одно существо в своей жизни, но только практически, то есть в самом деле, я бы поставил заповедью для всякого развитого человека; подобно тому, как я поставил бы в закон или в повинность каждому мужику посадить хоть одно дерево в своей жизни ввиду обезлесения России".
Нынешняя война, вероятно, будет иметь следствием ускоренную европеизацию России, ибо необходимость дисциплины, организации, своего рода милитаризации души оказывается первым требованием эпохи для всякого государства, которое желает выстоять и играть роль в будущем. Пассивная Россия, Россия христианская, терпеливая, самоотверженная больше, чем когда-либо прежде, вынуждена будет искать прибежище в душе наивного народа. Тем внимательнее нам следует вслушиваться в голоса этой таинственной, душевной России. Всему "европейскому" Россия научилась у Запада и научится у него еще многому. Что же касается пассивных, азиатских добродетелей, которые Запад до сих пор еще недостаточно ценит, здесь русские вновь станут нашими учителями, и это коснется даже вопросов практической политики. Ибо однажды к нам вновь должен приблизиться некий другой полюс, мы должны снова принять, между прочим, в расчет и ту душевную культуру, которая пренебрегает действием, предпочитая терпение. В этом искусстве, в котором европейцы до сих пор остаются детьми, русские еще долго будут посредниками между нами и нашей праматерью Азией.
1915
Толстой и Россия
Давно ушли в прошлое времена, когда наше национальное чувство, встревоженное внезапной опасностью, полно было вражды и неприязни ко всему чужому, так что возникали даже сомнения, ставить ли у нас в самом деле пьесы англичанина Шекспира, а высшую добродетель немцев - готовность с уважением относиться ко всем ценностям и ко всем достижениям на земле - иные, слишком усердные, объявляли слабостью, которую надо поскорее преодолеть. Понося эгоистичную, закоснелую в убогом своем себялюбии Англию, эти люди хотели бы направить немецкий дух по той же стезе безлюбовной и в конечном счете бесплодной ограниченности. Все это позади; теперь уже не требуется особой смелости, чтобы воздать должное Флоберу или Гоголю.
Уже давно пора возобновить разговор и о том, что после этой войны Германии ни к чему дольше оставаться в мире островом, ей вновь надо наладить сотрудничество с соседями и стремиться к общей с ними цели, следовать общим методам, почитать общих богов. Теперь больше, чем когда-либо прежде, стали говорить о "Европе" *, и я тоже считаю, что прекраснейшим, выходящим за национальные рамки плодом этой эпохи должно стать укрепление европейского чувства, новое уважение к европейскому духу. Однако понимание Европы у многих при этом так ограничено, что впору призадуматься; так, иные наши лучшие умы (например, Шелер * в своей замечательно страстной книге "Гений войны") совершенно исключают из своей Европы Россию. Вообще европейская мысль в наши беспокойные дни дышит агрессивностью и больше, кажется, склонна к размежеванию, нежели к единению. Представление о том, что Европа, как некое идеальное единство будущего, могла бы оказаться ступенью к единству общечеловеческому, ныне резко отвергается, как всякий космополитизм, и изгоняется в область поэтических мечтаний. Что ж, спорить не стану, однако я очень ценю поэтические мечтания и считаю мысль о единстве всего человечества не просто милой грезой прекраснодушных умов вроде Гёте, Гердера * или Шиллера, а душевным переживанием, то есть самым реальным, что только может быть. Ведь эта же идея лежит и в основе всех наших религиозных чувств и представлений. Одна из первых основ всякой высокоразвитой и жизнеспособной религии, всякого художественно-творческого мировоззрения есть вера в достоинство и духовное предназначение человека, человека как такового. Мудрость китайца Лао-цзы, как и мудрость Иисуса или индийской Бхагавадгиты *, как и искусство всех времен и народов, ясно указывают на общность душевных основ у всех народов. Человеческая душа, с ее святостью и способностью к любви, с силой ее страданий, с ее страстью к освобождению, проявляет себя в каждой мысли, в каждом деянии любви у Платона и у Толстого, у Будды и у Августина *, у Гёте и в сказках "Тысячи и одной ночи". Отсюда вовсе не следует, что христианство и даосизм, философия Платона и буддизм должны отныне соединиться или что из слияния всех духовных миров, которые разделены эпохами, расами, климатом, историей, может возникнуть некая идеальная философия. Христианин есть христианин, а китаец есть китаец, и каждый отстаивает свой способ существовать и мыслить. Но для сознания, что все мы суть лишь разделенные части вечно единого, не может быть в мире лишним никакой путь, никакая окольная тропа, никакое действие или страдание. Ведь и сознание своей детерминированности тоже не сделает меня свободным! Но оно может придать мне скромности, может придать терпимости, придать доброты, ибо, если я детерминирован, я должен предполагать, уважать, принимать в расчет детерминированность и всякого другого существа. Если мы поймем, что святость и предназначение человеческой души по всей земле одни и те же, это тоже будет означать служение духу, в котором, видимо, больше благородства и широты, чем во всякой приверженности одному учению - духу благоговения и любви. И для этого духа открыт путь совершенства и чистого стремления.
Если же теперь, размышляя о будущем, мы исключим из своего европейского понимания Россию и русскую сущность, мы тем самым отсечем себя от глубокого и мощного источника. Европейский дух знал два великих переживания античность и христианство. Наше средневековье было эпохой победоносной борьбы христианства с античностью, Ренессанс знаменовал новую победу античности и одновременно рождение окончательно сформировавшегося европейского духовного метода. Россия вместе с нами этой борьбы не пережила, это отделяет Россию от нас, это позволяет нам в каком-то смысле считать Россию средневековой. Зато от России к нам вновь приходит столь мощный поток душевности, изначально христианской любви, по-детски непоколебимой жажды искупления, что наша европейская литература внезапно обнаруживает узость и мелочность перед этим потоком душевной страсти и внутренней непосредственности.
Лев Толстой соединил в себе две характерные русские черты: в нем есть гений, наивная интуитивная русская суть - и русская суть осознанная, доктринерская, антиевропейская, причем то и другое представлены у него в высшей степени. Мы любим и почитаем в нем русскую душу, и мы критикуем, даже ненавидим в нем новоявленное русское доктринерство, чрезмерную односторонность, дикий фанатизм, суеверную страсть к догмам русского человека, лишившегося корней и ставшего сознательным. Каждому из нас довелось испытать чистый, глубокий трепет перед творениями Толстого, благоговение перед его гением, но каждый из нас с изумлением и смятением, а то и с неприязнью держал в руках также и догматические программные сочинения Толстого.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57