А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Мысль была одна: спасать шар, спасать какой бы то ни было ценой, пока не поздно.
Как сумасшедший, выбежал я в сад: без шинели. Ничего не замечал: ни адского холода, ни снега, валившегося мне за ворот, ни скользкости пути. Была одна сумасшедшая мысль: где Ники? Что с шаром? Чувствовал одно: Ники мой злейший враг. Всё остальное: старая дружба, дворец, то ощущение разницы, которое у меня начинало уже образовываться («правда, что ты учился с великими князьями»), – всё вылетело из головы…
И вдруг оно где-то между деревьев мелькнуло, цветное пятно. Как стрела, пущенная из лука, я бросился туда. Ники, завидев меня, со смехом бросился наутёк. О, этот прелестный, шаловливый, почти девчоночий смех! У нас в Корпусе был один кадет с таким же смехом, и всегда при нём я вспоминал Ники. Но сейчас это был смех злейшего врага. Я двинулся со всей поспешностью за ним, чтобы отнять свой шар. Но Ники (он был слегка косолапенький), как зайчонок, юлил по всему саду с чертячьей ловкостью. Вот-вот уже схватил его за шиворот – ан нет: он уже метнулся вокруг дерева и увильнул.
– Отдай шар! – кричал я. – Не твой шар!
– Теперь мой, не возьмёшь, – отвечал Ники, и прелестное цветное пятно туманило у меня перед глазами.
– Ты не смеешь трогать мой шар!
– Мне его Аннушка дала. Знать тебя не знаю.
Долетев до катка, Ники с шиком прокатился на подошвах, я тем же аллюром за ним, но в волнении не выдержал равновесия и брякнулся на четвереньки. И опять рассыпался в воздухе девчоночий смех: Ники был уже далеко и кричал:
– Не можешь на подошвах прокатиться, медведь. Ни за что меня не словишь.
Опять новая заноза в самолюбие. И опять новый завод, новая пружина в теле… Опять понеслись по саду. Закрутились вокруг дерева: я – направо, он – налево, поди ухвати. Вижу перед собой только весёлые, бесконечно смеющиеся глаза, бархатные и лучистые. Досада меня разбирает всё больше и больше: решил лечь костьми, но отнять шар, ни с чем в саду не сливающийся, но придающий красоту каждой точке, около которой он появляется. Дерево кажется другим деревом, каток – другим катком, и сам Ники кажется мне другим – неизвестным мне мальчиком. И тень очаровательного цвета иногда скользит у него по лицу и делает его ещё прелестнее и нежнее.
На Ники напал хохотун, серебром этого звонкого смеха полон весь зимний, с крепким, как сахар, снегом сад. С удовольствием, как выздоровление, я чувствовал, что моя первоначальная злость переходит в доброе и благожелательное чувство: так приятно, в крепких сапогах и чувствуя усиленное тепло в теле, бегать, скользить, ловчиться с растопыренными руками, звонко рычать и смехом отвечать на смех. И вдруг случилось долгожданное. Ники поднял руки в знак сдачи.
– Отдаю шар, – сказал он и с поднятыми руками, как парламентёр, шёл навстречу.
С сердца сваливался камень. Сейчас моё сокровище будет всецело принадлежать мне. Я уже протянул жадные руки. Ники поднёс шар к самому моему носу и вдруг выпустил нитку из рук, и шар мгновенно вознёсся к самой вершине сада.
– Лови свой шар! – крикнул Ники со смехом и опять пустился бежать. Но тут силы мои утроились, к ногам приросли воздушные крылья, я сделал какой-то невероятный скачок, настиг, повалил его, смеющегося до хохота и совершенно от этого бессильного, и начал ему насыпать по первое число. От хохота, от смешных слёз его у меня всё больше поднималось сердце и всё большею силой наливалась рука. Я лупил его по чём попадя, но, очевидно, тёплый тулупчик поглощал мою силу и только щекотал бока Ники.
– Ты смотри, кровь пойдёт, узнают, обоим влетит, – сказал наконец Ники, и я отпустил его и сам, как нюня, заплакал по шару. Мы оба начали смотреть в небо, забегали в места, с которых повиднее, – увы! ничего не было видно. Шар улетел. На меня сваливалось горе, тяжёлая тоска, при которой жизнь теряет всякий интерес и начинается апатия.
Показался Данилович в длинном сюртуке и вызвал Ники. Ники сказал потихоньку: «холера» – и послушно, наклоняясь вперёд, побежал. Я со своим горем остался один в мире. Конечно, шары есть, но во-первых, кто пустит на балаганы ещё раз, а во-вторых, где найдёшь нужные средства?
Дома рассказал всё маме. Мама посмеялась и сказала, что завтра у меня будет два шара. Это меня успокоило, и, чтобы победить мучительность ожидания, я раненько залёг спать и, проснувшись поутру, увидел, что к кровати привязаны два шара: красный и зелёный. И опять комната, которую я так хорошо знал, показалась мне новой, интересной и жизнь – радостной и полной. Я был счастлив и чувствовал в сердце прилив доброты. Меня мучили сомнения: уж не слишком ли я вчера ополчился на старого друга Ники?
В комнату вошла Аннушка и объявила мне:
– На кухню прислан солдат и говорит, что Никенька ждёт тебя на катке. И Жоржик тоже.
Дворцовая прислуга, надо сказать, всю великокняжескую семью звала запросто: «цари». «Цари пошли ко всенощной. Цари фрыштикают». А маленьких великих князей, как в помещичьей семье, звали просто по именам и всегда ласково: «Никенька, Жорженька». Конечно, за глаза. Прислуга, как я теперь понимаю, любила семью не только за страх, но и за совесть. И вообще комплект прислуги был удивительный, служивший «у царей» из рода в род. Старики были ворчуны, вроде чеховского Фирса, которые не стесняясь говорили «царям» домашние истины прямо в глаза…
Оставив шары под надёжным прикрытием, я быстро сбежал в сад. Там на катке уже суетились разрумянившиеся Ники и Жоржик. Было весело, светло, уютно. Каток я знал как свои пять пальцев. Он был большой, с разветвлениями, с особыми заездами, походил на серебристый паркетный пол.
В самый разгар катанья Ники вдруг сказал:
– А вот по той дорожке ты не проскочишь.
– Почему это так? – гордо, с обидчивостью спросил я.
– А потому! – уклончиво и с загадочной улыбкой ответил Ники.
Это задело меня за живое.
– Ты хоть и кадет (этому званию он завидовал искренно), а не проедешь, – сказал ещё раз Ники.
– Что за чушь? Почему это не проеду? – опять гордо ответил я, прицеливаясь глазом на «необыкновенную» дорожку.
– А вот не проедешь.
Я, ничтоже сумняшеся, стал наизготовку, прищурил глаз, разбежался и… ахнул в яму. И с испугу, от неожиданности заорал, конечно.
Как на грех, в это время проходил на пилку дров отец Ники, великий князь Александр, будущий Александр Третий. Услышав мой крик, он поспешил к катку, вытянул меня из ямы, стряхнул снег с моей шинели, вытер мне лицо, как сейчас помню, необыкновенно душистым и нежным платком.
Лицо его было сплошное удивление.
– Что это? Откуда яма? Кто допустил?!
Теперь догадываюсь, что у него промелькнула мысль: не было ли здесь покушения на детей?
Но Ники снова схватил хохотун, и он, приседая, чистосердечно объяснил отцу всё: как я вчера поколотил его за шар и как он мне сегодня отомстил.
Великий князь строго всё выслушал и необыкновенно суровым голосом сказал:
– Как? Он тебя поколотил, а ты ответил западнёй? Ты – не мой сын. Ты – не Романов. Расскажу дедушке. Пусть он рассудит.
– Но я драться не мог, – оправдывался Ники, – у меня был хохотун.
– Этого я слушать не хочу. И нечего на хохотуна сваливать. На бой ты должен отвечать боем, а не волчьими ямами. Фуй. Не мой сын.
– Я – твой сын! Я хочу быть твоим сыном! – заревел вдруг Ники.
– Если бы ты был мой сын, – ответил великий князь, – то давно бы уже попросил у Володи прощения.
Ники подошёл ко мне, угрюмо протянул руку и сказал:
– Прости, что я тебя не лупил. В другой раз буду лупить.
Вечером от имени Ники мне принесли шаров пятнадцать, целую гроздь. Счастью моему не было конца, но история, вероятно, имела своё продолжение, которого я так, до встречи в Севастополе, и не знал.
И только теперь, через множество лет, стоя со мной на царской севастопольской ветке, император Николай Второй намекнул мне, шутя, об этом…
Выслушав признание императора, я, что называется, внутренно заёрзал. Многое в моей жизни непонятное стало вдруг освещаться. «Он никогда мне этого не простил», – думал я.
Вдруг император сказал:
– У вас утомлённый вид. Надо бы полечиться, отдохнуть…
Я ответил, что собираюсь, уже отпуск – в кармане и через неделю еду на кавказские группы.
Государь протянул руку и как-то просто, по-солдатски, сказал:
– Счастливо!
И поднялся в вагон, легко спружинив руками. И вдруг с площадки повернулся и сказал мне в темноту:
– Да! Если будешь в Тифлисе, передай от меня поклон князю Орлову.
И скрылся. А я чуть не грохнулся на тырс от этого дружеского, прежнего, детского, забытого «ты».
ЖИЗНЬ И УЧЕНИЕ
В рассказе о случае с воздушным шариком я отклонился в сторону и теперь начну по порядку излагать историю нашей совместной жизни с великим князем Николаем Александровичем и совместном учении.
Теперь, по исходе лет, мне кажется, что его отец, будущий император Александр Третий (которого я считаю государем гениальным), понимал, что детей своих не нужно особенно отдалять от земли и делать из них небожителей. Он понимал, что небожительство придёт само собой, в своё время, а пока суд да дело, нужно, чтобы они потоптались в обыкновенной земной жизни. Тепличные растения – непрочны. И потому на меня, на обыкновенного шалуна и забияку, он смотрел благосклонным глазом и прощал мне многие штуки. Я был представитель той простой, обыкновенной жизни, которую ведут миллионы его подданных, и, очевидно, по его плану нужно было, чтобы к этой обыкновенной жизни причастился будущий хозяин жизни, а пока что – его маленький сын.
Я же, по совести сказать, не отдавал себе отчёта в том великом счастье, которое мне выпало на долю. Больше: я просто тяготился той невероятно скучной и монотонной жизнью, которую мне пришлось вести в золочёных стенах великолепного дворца. Ну что толку из того, что к утреннему завтраку нам подавался чай, кофе и шоколад с горами масла и яиц, и всё это – на каких-то особенных чудесных блюдах? Ты мне дай краюху хлеба, которую я заверну в карман и потом на Псковской улице буду по кусочкам щипать и отправлять в рот. Тогда я почувствую этот очаровательный святой запах в меру зажаренной корки и дам себе счастье, как у Гомера, насладиться пищей. А то вот мы встали, все трое, кто хватил то, кто – другое, все спешат, глотают не жуя, несмотря на все запреты и замечания, и у всех – одна только мысль: поскорее в сад, на вольный воздух, поноситься друг за другом в погоне, устроить борьбу и, по возможности, чехарду, которую Ники обожал. Другое, что он обожал, это – следить за полётом птиц. Через многие десятки лет я и теперь не могу забыть его совершенно очаровательного личика, задумчивого и как-то мрачно-тревожного, когда он поднимал кверху свои нежные, невинные и какие-то святые глаза и смотрел, как ласточки или какие-нибудь другие птицы вычерчивают в небе свой полёт. Я это так любил, что иногда обращался с просьбой:
– Ники, посмотри на птиц!
И тогда он, конечно, не смотрел, а в смущенье делался обыкновенным мальчишкой и старался сделать мне салазки.
Он очень любил изображение Божией Матери, эту нежность руки, объявшей Младенца, и всегда завидовал брату, что его зовут Георгием, потому что у него такой красивый святой, убивающий змея и спасающий царскую дочь.
– Вот так и я бы спас нашу Ксеньюшку, если бы на неё напал змей, – говаривал часто маленький великий князь, – а то что же мой святой, старик и притом сердитый?
Он раз даже позондировал у моей мамы почву, нельзя ли ему перестать быть Николаем и быть Георгием.
– Ну что ж? – говорил он в ответ на возражения мамы. – Мы будем два Георгия: один большой, другой – маленький.
Он отлично понимал, что я – счастливее его, потому что моя мама – всегда со мной, а его мама видит его только два раза в день, утром да вечером, в постели.
Он обожал свою мать. Впрочем, обожал её и я. Да и не знаю, кто её не обожал? Вот это было божество в полном значении этого слова. Я, дурак, мальчишка, лишался слова в её присутствии. Я разевал рот и, застыв, смотрел на неё в божественном восторге. Она часто снилась мне, всегда с чёрным веером, каких потом я никогда не видел. Иногда и теперь я вижу этот прекрасный, раз в году повторяющийся сон, всё тот же страусовый веер, – и тогда я счастлив целую неделю, забывая и старость, и чужбину, и дикую неуютную жизнь.
Как это бывало?
Обыкновенно часов в одиннадцать утра, среди занятий, раздавался с четвёртого этажа звонок. Все радостно вздрагивали. Все знали, что это звонит мамочка. Тут Ники гордо взглядывал на меня: «его мамочка». Мгновенно все мы летели на лифт и сами старались ухватить верёвку. Достигнув четвёртого этажа, в котором жила августейшая чета, мы через Блюдный зал знакомой дорогой летели кто скорей в «её» будуар. Сейчас же начинались поцелуи и расспросы:
– Ну как спали? Что во сне видели? Боженьку видели?
Начинались обстоятельные, вперебивку, доклады, при которых всегда, с скрытно-радостным лицом, присутствовал и отец.
Дети рвались к матери, грелись у её теплоты, не хотели оторваться, но увы! Официальное время шло, и родителям нужно было уезжать к деду, в Зимний дворец, где они и проведут потом целый день, до поздней ночи. Я потом слышал, что наследник потому так упорно ездил в Зимний на целый день, что боялся, что отец, Александр Второй, даст конституцию. Мы этого тогда не знали, но знали, что перед расставаньем нас ждёт огромное удовольствие. И это удовольствие наступало: великая княгиня всех по очереди катала нас вокруг комнаты на шлейфе своего платья. Это была постоянная дань за расставанье. И, покатавшись, обласканные на целый день, мы снова спускались на свою половину к мрачным книгам и тетрадям.
Детская половина состояла из приёмной, гостиной, столовой, игральной и так называемой опочивальни, в которой стояли три кровати. Была ещё комната мисс Брент, англичанки, которая занималась воспитанием великой княжны Ксении, которая к нам, мужчинам, никогда никакого отношения не имела. В игральной комнате был песок, качели, кольца, всяческие игрушки. Кровати в спальне были особенные, с мудростью, без подушек (что на первых порах меня убивало), были невероятной упругости матрацы с валиками в головах. Был умывальник с проточной водой. Ванны не было, и купались дети у матери, в четвёртом этаже. Я – у себя дома.
Занятия сперва захватили великого князя. Мир тетрадок, которые ему казались сокровищами, которые жалко пачкать чернилами, сначала мир очаровательных и таких, в сущности, простых книг, как «Родное слово», с картинками, от которых нельзя оторваться. В особенности занимала его картинка «Вместе тесно, а врозь скучно» и серый воздушный шар. Совершенно очаровало его стихотворение «Румяной зарёю». Не знаю, то ли уютный ритм этих строф, то ли самые картины утра, выраженные в стихе, но он, по неграмотности, сам ещё не мог читать и всё просил маму, чтобы она читала, и, когда она читала, он благоговейно шевелил губёнками, повторяя слова. И опять его больше всего завораживала фраза: «гусей караваны несутся к лугам». Я, признаться, не понимал этого, но чувствовал, что это – интересно, как-то возвышенно, что это – какой-то другой склад, мне недоступный, и вот по этой линии я инстинктивно чувствовал его какое-то превосходство надо мной. Мне было смешно, когда он думал, что эта книга – только одна на свете и только у него, что у других не может быть таких прекрасных книг, а я знал, что таких книг хоть завались и стоят они по двадцать пять копеек, а он не верил и совсем не знал, что такое двадцать пять копеек. Я ему иногда показывал деньги и говорил, что вот на этот медный кружок можно купить великолепную свинчатку, и он не понимал, что такое купить, а променять свинчатку на скучный медный кружок считал безумием.
Он только тогда согласился писать в тетрадке, когда мама показала их целую гору в запасе. У него было необыкновенное уважение к бумаге: писал он палочки страшно старательно, пыхтя и сопя, а иногда и потея, и всегда подкладывал под ладонь промокательную бумагу. Часто бегал мыть руки, хотя тут, пожалуй, была предлогом волшебно лившаяся из стены вода. Его писанье было девически чисто, и тетради эти мать потом благоговейно хранила. Не знаю теперь, где они, кому достались и кто их бережёт.
Ученье начиналось ровно в девять. Уроки были по пятьдесят минут, десять минут – перемена. Вне урока рисовали огромного папу и маленькую маму с зонтиком. Иногда на уроках бывал великий князь Георгий: этот только смотрел, слушал, вздыхал и норовил, как бы поскорей выбрать такой промежуток, чтобы поскорей стрельнуть из комнаты в сад. И мы смотрели ему вслед с искренней завистью. По стенам бегают зайчики, в саду простор, улица аппетитно шумит: улица – недоступный, запретный, какой-то особенный, удивительный, для счастливых, свободных людей мир.
Что же, признаться, скучно было во дворце жить. Великим князьям было всё равно: они в этом родились, свободы не знали и жили, как будто так и быть должно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53